вонять. Вы уйдете отсюда, потирая руки, с мыслью, что ваш день не пропал даром, раз удалось-таки отравить жизнь ближнему. У вас замечательная профессия, мадемуазель.
— Если я правильно понимаю, вы бы предпочли, чтобы я свидетельствовала против вас в суде?
— Ну конечно. Вы подумали, каково мне будет, если вы на меня не донесете, если оставите меня, одинокого и опустошенного, доживать свои дни в этой дыре? На суде я бы хоть развлекся.
— Прошу прощения, господин Тах, вы можете донести на себя сами. На меня не рассчитывайте.
— Мадемуазель выше этого, не так ли? Вы из худшей человеческой породы, из той, что предпочитает гадить, а не рушить. Можете вы мне объяснить, о чем вы думали, когда решили явиться сюда и терзать меня? Какой самоцельно гнусный инстинкт толкнул вас на это?
— Вы это знаете с самого начала, любезный господин Тах, — разве вы забыли ставку нашего пари? Я хотела, чтобы вы ползали передо мной на брюхе. После всего, что вы мне наговорили, я хочу этого еще больше. Ну же, пресмыкайтесь, вы проиграли.
— Проиграл, да, и все же предпочитаю мою участь вашей.
— Я рада за вас. Пресмыкайтесь.
— Это женское тщеславие в вас говорит?
— Это жажда мести. Пресмыкайтесь.
— Вы так ничего и не поняли.
— У нас с вами разные критерии — это я прекрасно поняла. Я рассматриваю жизнь как самый драгоценный дар, и никакие ваши словеса меня не переубедят. Если бы не вы, Леопольдина прожила бы жизнь, со всеми ее мерзостями, согласна, но и со всеми ее радостями. Добавить к этому нечего. Пресмыкайтесь.
— Ладно, в конце концов, я на вас не в обиде.
— Этого только не хватало. Пресмыкайтесь.
— Мы с вами живем в разных мирах. Естественно, где вам понять.
— Я тронута вашей снисходительностью. Пресмыкайтесь.
— В сущности, я куда терпимее вас: я допускаю, что можно жить иными ценностями. А вы — нет. Для вас существует только один взгляд на вещи. Вы узко мыслите.
— Господин Тах, поверьте, ваши экзистенциальные соображения мне неинтересны. Пресмыкайтесь, я вам приказываю и точка.
— Что ж, ничего не поделаешь. Но как, по-вашему, я буду пресмыкаться? Вы забыли, что я инвалид?
— Вы правы. Я вам помогу.
Журналистка встала, подхватила толстяка под мышки и, поднатужившись, опрокинула ничком на ковер.
— Спасите! Помогите!
Но в неудобной позе зычный голос писателя звучал приглушенно, и никто, кроме молодой женщины, не мог его услышать.
— Пресмыкайтесь.
— Мне нельзя лежать на животе. Врач запретил.
— Пресмыкайтесь.
— Черт побери! Я же могу задохнуться.
— Вот и узнаете, каково было задушенной вами бедняжке. Пресмыкайтесь.
— Я сделал это ради ее спасения.
— Вот и я делаю это ради вашего спасения. Вы гадкий старик, и я хочу не дать вам окончательно опуститься. Так что это одно и то же. Пресмыкайтесь.
— Но я уже опустился ниже некуда! Шестьдесят шесть лет я только и делал, что опускался.
— В таком случае я хочу опустить вас еще ниже. Пресмыкайтесь, не то я сама вас пресмыкну!
— Так нельзя говорить, этот глагол имеет только возвратную форму.
— Знали бы вы, до чего мне на это плевать. Впрочем, если вас не устраивает форма, пресмыкайтесь сами.
— Я больше не могу, я задыхаюсь, умираю!
— Ай-ай-ай! Я-то думала, что вы считаете смерть величайшим благом.
— Да, но я не хочу умирать вот так, сразу.
— Да что вы? Зачем же откладывать такое счастливое событие?
— Я только сейчас кое-что понял и хотел бы вам это сказать, прежде чем умру.
— Ладно. Я переверну вас на спину, но при одном условии: сначала вы попресмыкаетесь передо мной.
— Я попробую, обещаю вам.
— Я не прошу вас пробовать, я приказываю: пресмыкайтесь. Не сумеете — сдохнете.
— Хорошо, хорошо, вот, пресмыкаюсь.
И огромная потная туша проползла метра два по ковру, пыхтя, как паровоз.
— Ну что, вам это в кайф?
— Да, мне это в кайф. А еще более в кайф сознание, что я отомстила за чью-то жизнь. Так и вижу, как сквозь ваши телеса проступает хрупкий силуэт той, кому от ваших мучений легче.
— Театрально и смешно.
— Вы чем-то недовольны? Хотите еще попресмыкаться?
— Послушайте, пора уже меня перевернуть. Я сейчас отдам Богу душу, если, конечно, она у меня есть.
— Вы меня удивляете. Все равно ведь умирать, так разве прекрасное убийство не лучше медленной и мучительной раковой агонии?
— Вы называете это прекрасным убийством?
— С точки зрения убийцы дело его рук всегда прекрасно. У жертвы, правда, может быть иное мнение. Вот вы сейчас способны думать о художественной ценности вашей смерти? Признайтесь, что нет.
— Признаюсь, нет. Переверните меня, умоляю.
Журналистка подхватила тушу за плечо и за ляжку и, крякнув от усилия, перекатила на спину. Толстяк судорожно отдувался. Прошло несколько минут, прежде чем его перекошенное от страха лицо вновь обрело человеческое выражение.
— Ну и что же такое вы вдруг поняли, чем так хотели поделиться со мной?
— Я хотел вам сказать, что это был крайне неприятный момент.
— И все?
— Вам этого мало?
— Как? Больше вам нечего мне сказать? Восемьдесят три года до вас доходило то, что каждый знает с рождения!
— А я вот не знал. Только когда сам едва не загнулся, понял, какой это ужас, — нет, не сама смерть, никто ведь не знает, что там, но расставание с жизнью. Очень, очень неприятный момент. Может быть, другие люди живут с этим знанием, а у меня его не было.
— Вы издеваетесь надо мной?
— Нет. До сегодняшнего дня умереть для меня значило умереть — и все. Ни хорошо, ни плохо — просто больше не быть. Я не сознавал разницы между этим небытием и самим моментом смерти, невыносимо жутким. Да, странное дело: смерти я по-прежнему не боюсь, но отныне меня будет бросать в холодный пот при мысли о расставании с жизнью, пусть даже это длится одно мгновение.
— Так вам теперь стыдно?
— И да, и нет.
— Черт побери! Вы и вправду хотите еще попресмыкаться?
— Подождите, я вам объясню. Да, мне стыдно, что я подверг этому Леопольдину. С другой стороны, мне хочется верить или, по крайней мере, надеяться, что для нее было сделано исключение. Дело в том, что я всматривался в ее лицо во время ее короткой агонии и не заметил на нем и тени страха.
— Вот это мне нравится: вы тешите себя иллюзиями, чтобы успокоить свою совесть.
— Плевать мне на совесть. Тут стоит вопрос иного, высшего уровня.