одиноко. Мне давно уже не было так одиноко — со смерти Анджелы. Все уже сказано, все уже сделано.
Пора уходить.
Я поднялась на ноги. Говорить больше не о чем. Я пошла прочь, но Хендерсон окликнула меня, и я подумала, что сейчас она попросит меня остаться. Я действительно так подумала.
— Ты забыла ботинок.
Я вернулась, подняла с земли носок и ботинок. Но не стала их надевать, а так и пошла, держа их в руке. Черный ботинок и серый носок. Земля под босой ногой была очень холодной и жесткой. Но я это сделала.
Я ушла.
Я пошла туда, где были люди. К торговым рядам. Я оставила все, почти все: свои вещи, смену одежды. Даже машину. Разбитое зеркало. И хорошее, и плохое — я оставила все. Взяла только сумку, где были деньги, всякая мелочевка и книга.
Вот эта книга. И фотография.
Играла музыка, люди в толпе улыбались. В какой-то момент я подняла голову, и небо закружилось голубым вихрем и как будто спустилось ближе к земле. Все та же веселая музыка без мелодии, все те же благостные улыбки на безмятежных лицах. И только одно лицо не улыбалось. Это был пожилой человек. Старик в высокой красной шляпе и красной же мантии. Он как-то вдруг оказался рядом и закричал диким голосом, исполненным опаляющей страсти:
— Покайся! Покайся перед лицом Господа, что пребывает в частотах.
— Что?
— Я говорю, покайся! Господь есть точка притяжения, но неисповедимы пути его; он продвигается по границе совокупного знания и несет тебе то наказание, то прощение. Все, что сломано, будет починено. А все, что починено, будет сломано…
А потом он ушел. Старик сердито нахмурился и пошел дальше — изливать свое откровение на всех и каждого.
— Все, что сломано, будет починено. А все, что починено…
Я пошла сквозь толпу. Людей было много, и ко мне то и дело кто-нибудь прижимался, но теперь это было не страшно. Теперь это было нормально. Мне здесь нравилось, среди этих людей. Меня как будто уносило куда-то. Я уже потерялась, почти потерялась. Те же лица возникали в толпе вновь и вновь, и я уже видела в них частичку себя, отпечаток себя, словно я в них растворялась. Вариации, сдвиги, оттенки кожи, улыбка — все та же улыбка, многократно размноженная, на всех.
— Смотри, — сказала Тапело. — Я купила журнал.
Девочка пробилась ко мне сквозь толпу.
— Видишь? Это про шахматы.
— Да. Хорошо.
— И еще я купила покушать, нам всем. — Она открыла пластиковый пакет. — Сандвичи. Фрукты.
— Хорошо.
— А что у тебя с ботинком?
Я тупо уставилась на ботинок у себя в руке.
— Его надо надеть.
— Ну так надень.
Я наклонилась, чтобы надеть ботинок.
— Я тут видела женщину, — сказала Тапело. — Прямо вылитая ты.
— Где? — Я выпрямилась.
— Ее уже нет. А носок ты не хочешь надеть?
Носок лежал на земле, у меня под ногами. Я тупо уставилась на него.
— Марлин? Что с тобой?
— Ничего.
— Хочешь банан? Или яблоко?
Тапело достала из пакета большое зеленое яблоко и дала его мне.
— Тебе, наверное, нужно вернуться к машине, Тапело.
— Не могу. Я еще жду своей очереди.
— Это что у тебя?
— Ты за какой цвет? — спросила Тапело.
— За какой цвет?
— Я — за белый. А ты за какой?
— Я не знаю. Я видела старика в красной шляпе. Кажется, я ему не понравилась.
— Значит, мы за одних и тех же. Осторожнее с рыцарем. Он где-то здесь.
— Хорошо, буду иметь в виду.
И тут к Тапело подошел маленький мальчик в ярко-красном свитере. Он прикоснулся к руке Тапело и улыбнулся все той же улыбкой.
— Эй, — сказала Тапело. — Отойди от меня.
Мальчик опять улыбнулся.
— En passant.
— Да ладно тебе. Я же только начала.
— Даже веселье когда-нибудь кончится, — сказал мальчик.
Он сказал это мягко и ласково, и было видно, что это привычная для него фраза, а потом улыбка на детском лице стала холодной, недоброй, и толпа сомкнулась вокруг Тапело, и увлекла за собой, и я ее потеряла. Теперь движение вокруг стало медленным, вязким, и чем дальше я углублялась в толпу, тем больше это движение замедлялось. Заиграла какая-то песенка: простенькая, незатейливая мелодия. Я напевала ее тихонько, только для себя. Какой-то парень перехватил меня по дороге, и мы с ним стали танцевать, а потом эта песня звучала уже повсюду, и меня закружило в танце, и все вокруг тоже кружилось, толпа и синее небо, сливаясь друг с другом, и вокруг, и внутри, пока музыка не умолкла, и мой партнер вдруг куда-то пропал, растворился в толпе, а я еще танцевала, какое-то время, одна, а потом я уже не могла танцевать.
Что-то было не так. Когда же меня наконец отпустит? Когда толпа примет меня и полюбит меня? Когда я забуду себя, в безмятежном оцепенении, освобожусь наконец от всех тягостных воспоминаний и настойчивых глупых стремлений спастись, убежать?
Сквозь толпу брела лошадь. Какая-то женщина вела ее под уздцы, медленно и осторожно. Гнедая лошадь. Когда-то, наверное, очень красивая, но теперь просто старая. Лошадь прошла совсем близко, буквально рядом со мной. От нее веяло жаром, а шкура лоснилась от пота. От боков валил пар. И еще от нее странно пахло. Это было больное животное, очень больное. Вся шея у лошади была в зарубцевавшихся шрамах и свежих порезах, еще сочившихся кровью и какой-то полупрозрачной жидкостью. В ранах копошились мухи.
Я осторожно притронулась к открытой ране.
И почувствовала тепло и силу. Сила животного изливалась из ран вместе с кровью. Я поднесла влажные пальцы к губам — и узнала вкус.
Сладко. Как карамель.
Лошадь медленно повернула голову и посмотрела на меня своим черным глазом, похожим на чернильную заводь, и там, в глубине, далеко-далеко, мерцали серебряные звезды, и там было мое отражение, крошечная фигурка в черном царстве звериного глаза.
Глазные мышцы вдруг напряглись, веки сомкнулись, запирая меня внутри. Как будто ночь пришла раньше времени и окутала день темнотой, и там стояло мое отражение, крошечная фигурка в темноте, и мы с ней смотрели друг на друга.
— Сейчас ты не можешь уйти, — сказала она. — Потом, может быть. Но не сейчас.
Мое отражение откусило зеленое яблоко, а потом глаз открылся и выпустил меня наружу. Да, я опять оказалась снаружи, в толпе. Я стояла в толпе и смотрела на лошадь. А когда я посмотрела на женщину, что