разговаривали.
«Эти ночные дежурства, страдающие люди.
Пани Морено, например. В шестьдесят лет к ней болезнь пришла. И никакого спасения. Немного раньше похоронила мужа, но сыновья, если бы могли, всем бы с ней поделились. У нее их пятеро. Старший лучше всех за ней ухаживать умел. День за днем у ее койки, а потом и ночью. Спать не могла, широко открытые глаза становились все больше и больше.
— Боюсь, потому что теперь ничего не знаю, — говорит. — Такой узкий мир стал, как коридор, все меньше в нем людей помещается. В конце одна останусь. И что тогда со мной будет…
— Что бы там ни было, я с вами протиснусь, — утешаю ее. А она мою руку ищет, к щеке своей прижимает. И как бы верит.
Однажды, где-то около пяти утра, возвращаюсь домой. Запарковала машину после перекрестка. За окном темно, зима. Руки на руль опустила. Куда я иду, в какую сторону? И нет на это ответа…»
Пронзительный звонок телефона оторвал его от листа, густо исписанного рукой Ванды. Нервничала — буквы в разные стороны. Местами трудно было разобрать, где кончается одно предложение, где начинается другое. Это не соответствовало образу Ванды. Человек с таким сложным характером должен обладать каллиграфическим почерком. Ему показалось, что он видит жену, склонившуюся над тетрадью и старательно выводящую буквы. А тут строчки качались из стороны в сторону, как плетень на ветру.
Снял трубку.
— Что, вылетело из головы? Ведь сегодня пятница. Ждем тебя в кафе «Уяздовском».
«Или эта пани Остженьска. Долго болела, под конец уже не было денег со мной рассчитываться. Я приходила бесплатно. Мне необходимо было рядом с ней посидеть. Молодость свою она, так же как и я, провела недалеко от Варшавы. В поместье укрывалась, в деревне. Знаете, что у меня в голове засело, говорит однажды пани Остженьска. Чтобы хоть разочек взглянуть на тот сад. Росла у нас малина под забором, густо так переплетенная. В самую жару в ней можно было найти немного тени. Как на родителей сердилась, сразу туда бежала, и меня найти не могли. Я головой киваю, понимаю, о чем она говорит. Лучше с ней посидеть, чем в своей комнате. А комната Стефанка теперь пустая.
Уже полгода на трудотерапии находится. Началось это от того камня, брошенного в витрину. Просила его, плакала. Обещал, а потом все то же. И кого ты напугать хочешь, кричу я ему. Тебя тут никто не испугается. Смотрит на меня глазами своими черными. Скажи на милость, зачем тебе такие игры? Кидай себе, сколько хочешь в птичек, но того, что денег стоит, не порть. Можешь сама бросать в птичек, отвечает он и хлопает дверьми.
Засранец, если был бы отец, ремень бы снял. А что я, слабая женщина, могу поделать? Казик ведь не будет лупить — не его ребенок.
Иногда кажется, что муж мой Стефан идет мне навстречу. Приостанавливаюсь, а это кто-то другой. Или где-то промелькнет в толпе. В кожаной куртке, в которой я его первый раз встретила. Она, наверное, давно уже на помойке, столько лет. А я его по-прежнему в той коричневой коже вижу. Раз в витрине будто бы его углядела. Сердце бешено заколотилось, обернулась — никого.
Может, письмо ему послать, только что написать? Что я ночь на день поменяла, а сын наш в колонии находится? Не ближний свет к сыну ехать, уик-энда не хватит, нужно отпуск брать. Откуда он должен знать, что о нем не забыли? Раз меня не найдут, другой. Дымлю, как кармин, только в этом удовольствие нахожу, представляю, как мои легкие выглядят.
В этой трудотерапии, кроме Стефанка, еще девять мальчиков и пять психологов. К Стефанку такой приставлен, что всюду за ним ходит. Даже комнату с ним одну делит. Молодой, лицо симпатичное. Пан Джон Силба. Передний зуб у него раскрошился. Говорит, что сын у меня хороший, мыслит правильно, только помочь ему нужно, чтобы не страдал. А почему он страдает? — спрашиваю. Потому что все впечатлительные люди страдают. Это неизбежно, отвечает. Я молча головой качаю и глаза опускаю, чтобы в них этот молодой доктор вины не заметил.
Потом в поезде про себя думала, хорошо ли, что мой мальчик там находится. Ведь никто ни меня, ни его не спрашивал. Приказали, и все. Дом в лесу, крутом одни только деревья, даже убежать невозможно. Любой заблудился бы в таких зарослях. Все с самого утра тяжело работают. Срубают толстые пни, распиливают на части, делают доски, а из них мебель. Все вместе — дети и их воспитатели. Руки у моего сына твердые, как та доска, из которой полка будет. Может быть, он ее даже уже смастерил. Две недели прошло. В этот раз я к нему не поеду. Казик с сестрой Галины к нему собираются. Чувствую, что виноватой меня считают, мол, плохо я за Стефанком следила, и вообще. А я не могу к собственному ребенку приласкаться. Это они его портили, всегда деньги давали, имел и на жвачку, и на кино. Насильно в карманы впихивали. И сестра Галины вечно его к себе притягивала, ласкала, целовала. Мне аж неловко было смотреть на это. А он все равно только мне письма пишет: любимая мамочка, моя дорогая мамочка…
У меня теперь хорошая работа, у дантиста с частной практикой. Иногда только ночные дежурства беру, чтобы подработать, так как домик взяла в рассрочку. Стефанек скоро возвращается.
К моему шефу люди идут, потому как он хороший специалист. Но чудной. Раз, в самом начале, прихожу пораньше, чтобы осмотреться в кабинете. Убиралась-то в нем другая, но я предпочитала все знать, где что лежит, чтобы потом не искать. Стою около стеклянного шкафчика, что-то перекладываю. Слышу, дверь открывается. Голову поворачиваю и обмираю: входит мой доктор в чем мать родила, все его мужские принадлежности на виду. Я думала, что так и рухну на месте. А он веселый такой. А, это вы, говорит. Расторопная вы работница. И так со мной разговаривает, словно бы в одежде. Потом на часы взглянул. Нужно форму надеть, а то пациенты сейчас подтягиваться начнут. Вышел он из кабинета, а я не знаю, как мне дальше быть: то ли убегать отсюда, то ли делать вид, что ничего особенного не произошло. Осталась, не так легко работу хорошую найти. Скоро за Стефанка в школу платить придется. И еще сестра Галины меня убеждать стала, что американцы свободу любят. У себя ходят, как им нравится. Это твоя, дескать, вина, что пришла пораньше. Платят тебе строго „от“ и „до“, и не принято нарушать ни в ту, ни в другую сторону..
Вообще-то тут сумасшедший мир».
Встали из-за столика за пару минут до закрытия кафе. Каждый из участников брал пальто в раздевалке и, подняв воротник, исчезал в мглистой темноте площади Трех крестов. Говорить было не о чем, тем на обратную дорогу до дома просто не хватало.
— Но ведь это мы, мы.
Повторяли это друг другу каждую пятницу. Встречались только для того, чтобы кто-нибудь произнес очередной лозунг. Сегодня это выпало Богдану. Особой к нему любви он никогда не испытывал, работали когда-то вместе, знал его не лучшие стороны. Помнил инспектирование в одной из школ. Богдан экзаменовал молодежь, а потом в учительской за их преподавательницу взялся: в каком, спрашивает, году Ленин родился. Учительница до корней волос покраснела, ее лицо выражало лихорадочную работу мысли. Богдан подождал и, когда стало ясно, что женщина ничего не скажет, сурово изрек:
— Как же вы хотите молодежь учить, если не знаете, в каком году родился Ленин!
«Домик наш, как коробочка игрушечная. Стены выкрашены в голубой цвет, окна — в белый. Чисто, красиво. Перед домом садик, цветочки, за которыми ухаживают, а чуть сбоку, чтобы с дороги не было видно, — помидоры. Хожу, проверяю, краснеют ли они, и это мне радость приносит. Красиво тут все выглядит, но как бы не настоящее.
Иногда присяду на лавочку. Стефанек мне ее из досок сколотил, около самой стены, чтобы можно было спиной опереться. Ну, значит, сяду себе, руки на коленях сложу, но уже над своей жизнью не задумываюсь. Да и что задумываться, скоро пятый десяток стукнет…
Мой старший сын уже женился, ребенок у него. Так-то вот, бабкой стала. Посылки посылаю. Когда их с почты отправляю, так мне чудно, что они через океан шагают и добираются туда, где я жизнь начала и где любовь свою оставила. Как бы пришла она со мной и по углам расселась, но росточков не пустит,