И зачем эта любовь людям дана, коль столько боли приносит? Сижу я тут на лавке перед деревянным домом, и в жилах у меня вместо крови терпение. Было у меня все: любовь мужчины, дом, ребенок. Теперь меня разлучили с ними. Даже фамилию должна была вернуть. А я ведь той Ванды Дзюбек не знаю, это какая-то чужая женщина, которая обо всем Меня расспрашивает. А я, как горох при дороге. Не знаю, говорю ей, женщина, не знаю, ищи сама, а я тебе только помочь могу.
Как-то раз ксендз мне говорит: Ванда, иди подсоби мне в ульях, только шляпу надень, а то пчелы тебя ужалят. Я на это лишь головой кручу: слишком горькая я. Так и случилось — ни одна пчела ко мне не подлетела, убегали от несчастья, что внутри меня.
Зиму я уж не могла высидеть, толклась из угла в угол по дому ксендза. В один прекрасный день приходит тетка и говорит: ну, хватит, Ванда, я с учителем беседовала, он в школу тебя берет. Я сначала испугалась, что должна буду при чужих людях рот раскрыть, а потом подумала: это ведь дети, такие же, как мой Михал, может, с ними я к нему буду ближе. Ну и пошла я в эту школу. И стало мне лучше, как будто этот чад выход из меня нашел и так уж не травил каждую минуту днем и ночью.
Учитель молодой, красивый мужчина и такой вежливый. Я научилась от него курить — неудобно было отказываться. Раз меня угощает, я говорю: не курю. Другой раз то же самое: да-да, говорит, действительно, я просто забываю. А на пятый раз взяла сигарету, и как-то сразу мне так понравилось. Не задохнулась, как другие, затянувшись впервые. Ну и как начала курить, так уж до перемены дождаться не могла, чтобы скорей сигаретку между губами зажать и дым в легких почувствовать.
Учитель один в этой деревне, и никакой женщины с ним нет. На праздники тоже тут остается. Пригласили мы его в дом ксендза. Переломили вдвоем оплатку,[3] а ксендз неожиданно для всех вскочил, чтобы остановить это счастливое мгновение. Я смотрю на ксендза во все глаза, учитель тоже, а тот слезы вытирает и говорит, что я ему самый близкий ребенок, своих нет, так как такую должность он на этой бренной земле избрал, при которой в одиночестве должен свою службу нести. С этого все и пошло. Учитель глазами за мной, блузку просвечивает. Меня такая злость на него разобрала, а что делать? Смотреть ведь не запретишь и скандала из-за этого не устроишь. Только сама глупо будешь выглядеть. Стала носить свободные вещи, чтобы несчастного не искушать без нужды. Я ведь другому принадлежу и душой, и телом. Так с неделю поносила просторное платье, а он на перемене говорит: пани Ванда, когда такую фигуру имеешь, не нужно ее прятать, пусть хотя бы глаза натешатся. Мне так неловко сделалось, даже не знала, что ответить, но эту тряпку больше не стала надевать. Пусть себе смотрит, если ему так легче жить».
Однако предчувствие его не обмануло. У Ванды был менталитет шлюхи. Легко отдалась ему в руки, чтобы уж больше этого ни с кем не делать. Учитель… Хлюпик проклятый! Его всегда подмывало дать вот такому в морду. Интересовала реакция — встанет и даст сдачи или подожмет под себя хвост. От злости свело скулы. Полез за сигаретой. Сильно затянулся. Глаза начали слезиться. Совсем плох, промелькнуло в голове, инвалид. Из всех грехов больше всего он не мог себе простить старости. С некоторых пор его стал преследовать запах мускуса. Сменил стиральные порошки, даже разорился на «Певекс»,[4] чтобы убедиться — не вещи так пахнут, а он сам, это запах старости.
«Сидим с теткой на кухне за столом, рассуждаем о пустяках, так только, чтобы разговор поддержать. У тетки тоже жизнь была не из легких. Не попался мужчина, с которым бы хотелось быть вместе, поэтому поближе к костелу держалась. Божьему человеку прибирает, готовит. Но может ли это устроить женщину, созданную рожать и воспитывать детей? Дети важнее всего. Ну что у нее за жизнь! Конечно, она заботится обо мне, но тетке хотелось бы, чтобы лет мне было поменьше, а я сейчас уже все ближе ей по возрасту становлюсь. Когда мне было десять, а ей двадцать, я была ребенком, а она — взрослой девушкой. Когда мне было двадцать, а ей тридцать, я молодая девушка, а она уже женщина, теперь же мне тридцать, а ей сорок, обе жизнь одинаково понимаем.
Знаешь, Ванда, говорит тетка, ты бы поехала на сына посмотреть. Этого тебе никто запретить не может, ты ведь мать. Сюда бы его на пару дней привезла. Яблок бы да грушек с нашего сада поел. С ксендзом по улицам походил, на рыбалку отправился бы. Я головой печально киваю, мол, Стефан запретил. А тетка: кто он, пан Бог, что ли, между матерью и ребенком дела решать. Это ведь только пан Бог к себе забрать может кого пожелает. Я поразмыслила над словами тетки, и показались они мне справедливыми.
В одну из суббот взяла да и поехала. Попала на наших знакомых, моих и Стефана, еще с той заграницы. Он телеграфистом работал, а его жена с детьми дома сидела. Сынок их младший ровесником моему Михалу был, играли вместе. Я никогда не препятствовала их дружбе, несмотря на то что пани послихой была, а они сотрудники низкого ранга. Я к ней, бывало, заходила, беседовала о том о сем, так просто, по-женски. А теперь пришла просить адрес Стефана. Они сначала сопротивлялись, дескать, ничего не знают, чтобы пошла к кому-нибудь еще. Но как слезу пустила, что ребенка столько времени не видела, то они смягчились. Посмотрели друг на друга, и она говорит: дай адрес. Он мне его на бумажке написал.
Иду туда. А сердце такое вытворяет, вот-вот из груди выскочит, и умереть могу на месте.
Гляжу на дверь, на которую Стефан мой каждый день смотрит, и дверь эта для меня самой прекрасной на свете кажется, неважно, что на ней краска облупилась. Слышу шаги, женские. Лучик счастья так во мне и пригас. Если женщина откроет, не увижу ни Михала, ни Стефана.
Она… мать. Смотрит и притворяется, будто бы я чужая и наши дороги никогда не пересекались.
Вы что, из деревни мясо привезли, нам не нужно, говорит. К сыну я пришла, отвечаю и глаз с нее не спускаю. Взгляд отводит, не знает, что сказать. В конце концов отвечает, что Михал в школе. Тогда я подожду, говорю, и готовлюсь на лестнице засесть. А она мне: здесь, дескать, не разрешается, что дом этот для привилегированных людей и нельзя тут лестничные клетки обтирать. Может, ты еще курить будешь и окурки после себя оставишь. Буду, отвечаю я, и достаю „Спорт“ со спичками. Или от этого дыма, или от нервов в голове у меня все закружилось, и я на перила облокотилась. Это одно-единственное движение сразу ей мою слабость выказало. И тотчас же ее шея вытянулась, и она зашипела: женщина у него есть, любит он ее, пожениться собирается. Пусть они будут счастливы, отвечаю, я только этого и желаю Стефану. Вдруг что-то в горле у нее заклокотало, как будто она и вправду в гусака превратилась, и снова раздался шипящий голос: это уж не твое дело, отойти от двери, все равно ничего не добьешься. А я свое: чтобы дала мне на сына посмотреть. Тогда уеду и оставлю их в покое, но хочу хоть по головке его погладить. Он уже вырос из таких ласк, что ты, считать не умеешь? Это уже не ребенок, а взрослый мальчик. Рост от отца не унаследовал, а вот способности у него от Гнадецких. И после слов этих лифт вдруг открывается и выходит Михал. Я сразу его узнала, и так мне странно сделалось, что он больше на меня похож, чем на Стефана. Тогда-то раньше я этого просто не замечала. А теперь стою и слов из себя выдавить не могу. Все во мне словно замерло, даже биение сердца не чувствую. А мой сыночек прошел мимо меня и даже не взглянул, с кем это его бабка на лестнице беседует. Ну, говорит мне, перепуганной насмерть, старая, иди, куда шла. И перед носом дверь захлопывает.
Как я вернулась из этой Варшавы, каким поездом, не помню. Шла от станции проселочной дорогой и все во мне тряслось. Зачем тянуть бессмысленную жизнь, конца которой никто не знает? А может, самой найти этот конец… Но когда я в дом ксендза вошла, мысль холодная, как сама смерть, сразу позабылась. Бросилась ко мне тетка, мы с ней обнялись, и обе в плачь. Видела? Видела. Вырос, но высокий не будет. Фигуру от меня унаследовал и лицом больше на меня, чем на Стефана, похож. Ну, видишь, ребенок у тебя, а ты так позволила вырвать его из своей жизни, что за мать из тебя. А я ей: на ребенка двое имеют право, и пусть тот воспитывает, кто лучше и кто умнее. Тетка головой качает. Мало тебе твой Стефан плохого сделал, говоришь о нем, как о святом. Потому что он для меня такой и есть. Хотя бы он меня в землю втоптал, я буду еще ноги ему целовать. От слов моих тетка только руками замахала. Перестань, Ванда, я даже боюсь. А нечего тетке бояться. Я абсолютно нормальная, это свет какой-то не для людей, все в нем перемешалось, доброе со злым, как зерно с плевелами на решете. Я выбираю зерно. Тетка на меня смотрит: чтобы твое зерно отравленным не оказалось. И спешит уйти, не хочет меня видеть такой, просветленной, когда о Стефане говорю. Не любят о нем вспоминать ни она, ни ксендз, видно, той ссоры забыть не могут.
Было это как-то под вечер, лампочка уже в кухне горела. Мотор заворчал, и я уже знала, кто это. Успела только вбежать в комнату, волосы причесать. Хорошо, что за день до этого голову помыла и