Мокрая, она вышла из ванной, в развевающемся халате, с мягкими полотенцами в руках. Тамил долго растирал ее махровой тканью, пока кожа не высохла и не порозовела, а потом Гэм, как кошка, нежилась под прикосновеньями маленьких смуглых рук, которые брызгали на нее эссенциями из причудливых флаконов и бережно, мягко, круговыми движениями кончиков пальцев массировали и разминали каждую мышцу.

Она еще выбирала белье, когда вернулся Лавалетт. Он замер на пороге, увидев Гэм, которая сидела на корточках подле чемодана, склонясь над беспорядочным шелковым разноцветьем.

— Выберите аметистовый, — воскликнул он, — этот цвет оттенит живую бронзу кожи!

Гэм подхватила эти вещицы, швырнула вверх. Лавалетт подбежал, поймал шуршащий комок, взмахнул пароходными билетами, которые держал в руке, завернул их в шелк и бросил слуге, а тот с каким-то детским восторгом так и сжимал этот сверток, пока Лавалетт не сказал ему несколько фраз на хинди и не забрал их.

— Давайте укладываться, — воскликнул он, — отъезд — самое прекрасное на свете… — Он стоял рядом с Гэм и обращался к ней, все еще сидящей на полу. — Жизнь для отъезжающего всегда приключение…

— Приключение, — спросила Гэм, — и не больше?

— Не меньше, — улыбнулся Лавалетт, — а самое прекрасное в женщине — позвоночник, когда он гнется, как гибкий индейский лук, когда его позвонки так мягко, так изящно проступают под натянутой кожей… когда он резко напруживается от стройной шеи вниз и вдоль него возникают и углубляются узкие ямочки, а в них играют легкие тени, и свет омывает спину…

Гэм скользнула в его объятия и ощутила на спине слабое тепло поддерживающей руки. Откинулась назад, не выпуская из ладони скомканный шелк.

— Есть слова, — сказал Лавалетт, — в самом звуке которых заключены даль и отъезд… Они чаруют всякий раз, когда их произносят… Вы только послушайте — Тимбукту… Легкий первый слог и два глубоких «у», как все это трепещет, уже самим ритмом пробуждая желания и раздвигая горизонты… Тимбукту… Или Гонконг… парные, созвучные слоги, что-то зыбкое, полное ожидания… Гонконг… Эти названия одурманивают, вы только послушайте: Тимбукту — как приглушенные негритянские тамтамы… Гонконг — как колокола пагод… Тимбукту… Гонконг…

Он отпустил Гэм, и она мягким движением скользнула к окну, присела на широкий подоконник. За нею мерцал кобальтовый парус неба, тугой, безоблачный. Точно сладостное обетование, рисовались на светлом фоне контуры ее головы, и грудь цветком поднималась над дышащим торсом. Она обхватила руками колени и смотрела в комнату, лицо ее было в тени, и сияние оконного проема пылало голубым огнем вокруг этого темного пятна.

— Мы слепы и отчаянно любим жизнь… — сказал Лавалетт. — Нам так хочется все время чувствовать рядом ее дыхание… и всегда по-новому… вот почему мы любим отъезды — они обостряют чувства… Вот почему мы ищем волнения и опасности, ведь тогда мы более всего ощущаем ее заманчивость, и она совсем рядом…

Он подобрал несколько разбросанных вещиц.

— Через час сирены загудят к отплытию… мы придем в аметистовых красках и с несказанными желаниями… Поспешим же.

Слуга принес стальную шкатулку. Лавалетт достал оттуда несколько бумаг, запер ее, отдал слуге, покопался в чулках Гэм.

— Вот эти…

Потом он выбрал для нее кольца, отполировал их о ее руки… Секунду-другую рассматривал индейское ожерелье из сердоликов и аметистов и, смеясь, сказал Гэм:

— У меня есть целый чемодан матовых японских шелков… Вы будете носить их вечерами… в сумерках на набережной в Сайгоне…

VII

— В Кохинхине солнечный свет под вечер словно густой мед, — сказал Лавалетт, отодвигая стул Гэм подальше в тень тента. — Словно золотая смола. Порой кажется, будто в силу некой загадочной алхимии он вот-вот кристаллизуется и ты замрешь в нем навеки, как мошка в янтаре… Ах, эти вечера на аннамских берегах.

— Барометр падает, — крикнул, проходя мимо, старший офицер.

— Тогда через час хлынет потоп, а еще через час все будет забыто… Вот что я люблю в тропиках — безрассудство, внезапность, резкость, бурность… промчится, вскипит, разрушит… и приходит не постепенно, не развиваясь — внезапно налетает звонкой бурей, непоследовательно, без этой смехотворной логики.

— Разве последовательность не важна для обретения силы? — спросила Гэм.

— Только на первых порах. Чтобы освободиться. Мы ужасно страдаем от этих двух тысячелетий цивилизации, которые втемяшивают нам, будто пыльные парики всех времен суть самое ценное достижение человечества. Эта зола, оставшаяся от пылающего костра пламенных умов. Разве самое ценное в костре — зола, которая остается от пищи и в остатках которой другие потом копаются с важным видом? Или все же самое ценное — тепло, которое костер дарит, пока живет?

— А почему невозможно сгореть без остатка?.. — мечтательно проговорила Гэм.

— Мы всегда и повсюду тащим за собой одежду привычки, наследия, традиции, заученного… Неудивительно, что собственная кожа кажется нам бесстыдной.

— Кожа, — протянула Гэм и приоткрыла глаза. — Бархатистая, мягкая жизнь: кожа…

— Наши мысли стали покорными бледными немочами. Думать ныне — дело бюргеров. Раньше это была опасность, неуемное счастье, за которым караулила гибель. Познание было страстью, оно кипело в крови, уничтожало, вокруг него витала смерть. Поиски знания толкнули Эмпедокла к добровольной смерти в Везувии. Ныне знание — синекура для профессоров философии, и овладеть им можно за восемь семестров. Люди бросаются на ученые кафедры — но вовсе не в Везувий. Знание разволшебствило все скрытые подоплеки. Ведь люди теперь знают все… Ничего нет смехотворнее знания… оно наводит усталость и лень. И убивает всякое чувственное переживание, если тебе не дано было пережить первозданное.

— Первозданное… — мечтательно повторила Гэм, — какое мистическое слово.

— Люди неуклонно и последовательно идут своим путем — к одиночеству и бессмысленности. Они не задумываются над этим, просто признают и принимают. Так формируется «я». Все, чем ты дорожил, во что верил, растекается у тебя за спиной, а тяжко становится, когда теряешь последнего человека. Ведь вместе с ним ты теряешь все — себя, свои цели, свое «я», свое имя, ты только путь и движение вперед. Но внезапно путь кончается; внизу зияет бездна, Ничто — любой шаг означает смерть. Не медля ни секунды, ты делаешь этот шаг и переживаешь чудо цельности, непостижное для всех половинчатых… Шаг этот ведет не вниз, как тебе казалось, а вспять. Быть может, он был последним испытанием, которое выдерживают лишь немногие. Это чудо можно назвать трансцендентальным сальто-мортале. Прыгаешь в бездонную пропасть, но что-то подхватывает тебя, поворачивает — и ты идешь своим путем вспять… неуязвимый. Ты изведал Ничто — и уязвить тебя уже невозможно. Ты побывал по ту сторону всех вещей — и они уже не могут убить тебя. Ты пережил абсолютное уничтожение — и ни одна утрата, способная сломить любого другого, тебя уже не коснется. Однако суть в другом, иначе это было бы всего-навсего безмятежным смирением пессимиста-платоника, а не смирением Шопенгауэра, ибо тот отрицает мир, потому что он — сделка, не позволяющая тебе возместить собственные издержки… конечно, с позиций мелочного торговца… пессимист-платоник отрицает мир по причине его глобальности… Суть в том, что, пережив подобное отрицание, обретаешь самый глубочайший оптимизм. И какой оптимизм! Оптимизм, идущий от первозданного переживания, где сливаются оба потока. Оптимизм, идущий от инстинкта, от мистерии крови, Логоса, от самого сокровенного, бессознательного. Мы чувствуем, что живем… Переживание жизни: мы побывали по ту сторону всех законов — и теперь играем законами, как мячиками, — жонглируем всеми вперемешку… В нас есть истовость веры и одновременно насмешка… мы способны очертя голову самозабвенно отдать себя… и все же парим над собою… у нас есть Внутри… и есть Снаружи…

Вы читаете Гэм
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату