или небольно укусить, чтобы им стало щекотно и они рассмеялись.
Потом в ночной тишине раздается звон сельского колокола и святой Петр страстным голосом вопрошает:
— Хватит тебе, — оборвал Еремию Хромой, — не голос, а труба иерихонская.
— В армии я был горнистом, слишком сильно дул в трубу, связки испортил.
— Нет, не потому, — уверенно возражает Хромой, — вреднее всего для связок пороховой дым. На маневрах тебе надо было закрывать рот платком.
— Все-таки ты редкий дурак.
— Да?! А сам ты кто? Ты был солдатом — честь тебе и хвала, но ты идиот. Ты ведь веришь словам этой дурацкой песни — «когда всей земле конец»! Мне просто противно знаться с кретином, который и через пять лет остался кретином. Мы все недовольны своими отцами-матерями, и — гляди — земля под нами не разверзлась. А ты завел шарманку, сопли распустил!
— Мне не в чем упрекнуть своих родителей…
— Ну, конечно, ты ведь у нас со звездой во лбу родился, как телок! Тебе, может, не в чем их упрекнуть, а мне… с тех пор как я себя помню, на спине у меня миллион бородавок, будто у жабы заморской. Ей-ей! Я тут одному сопляку дал двадцать пять леев, чтобы он их сосчитал. И знаешь, сколько набралось? Сто четырнадцать! Да еще пропустил он небось столько же. Потом я велел ему перевязать их конским волосом. Усохло только шесть… Вот у матери у моей все время дергается левый глаз: жилка под веком укорочена, вот и дергается. Могла же она хоть этот недостаток передать мне в наследство! Может, это даже бы нравилось бабам. Так нет — получай, сыночек, в наследство эти комья мяса и скреби спину, как свинья!.. Дома у меня даже специальное место есть — там я чешусь, ну а на людях приходится запускать когти. Вон, гляди, какие длинные отрастил…
— Скажи-ка, — прервал его Еремия, — мы все еще классовые враги? Что говорят в Грэдишти?
— Точно не знаю. В вашем доме сейчас сельсовет. А знаете, Захария Продан помер, крышка! Слышь, бабуля, — крикнул он, — Захария Продан отдал богу душу, перекрестись!
Старуха сидела в уголке и выцветшими глазами смотрела на черные поля и грязные лужи на дороге. В ответ на слова Хромого она скривила губы, обнажив десны с обломками зубов, и просипела:
— Та-та-та-там… та-там…
Что это? — спросил Хромой.
— Похоронный марш, — ответил Еремия.
— А-а, оплакивает его, — ухмыльнулся Хромой, — Господь милостив, так, кажется, говорится? Бог дал, бог и взял, у него на каждого дубинка заготовлена: как даст — ой-ёйёй! Поначалу-то у Захарии жена померла. Да как! Года два назад Бузэу разлился, и их дом с куском берега так и поплыл по реке. Возле дома сидела тетка Лянка и мыла в тазу ноги. Ну, мы с ребятами отвязали паром и поплыли ее вызволять. Только багор закинем, чтобы подцепить островок, а она с крыльца на нас: «Гав! Гав!» Представляешь идиотку: вокруг вода, а она ноги в тазу моет. Говорят, она в это время деньги для налога пересчитывала… Ну, коли так, решили мы, черт с тобой, плыви себе, рыбка…
Помолчав, он сказал Еремии:
— А твоя бабка, говорят, крутила с Захарией Проданом. Будто, как помер у ней муж, она спуталась с Захарией. Зимой, говорят, они поехали в санях на Рымник, холодно было, у нее, будто, ноги замерзли, так Захария положил ей на колени индюка… У того грудь теплая…
— Заткнись! — нахмурился Еремия. — Не смей над ней издеваться.
— Что делать? Невеселая у меня служба, редко чему посмеешься…
— Осел ты, потому и рад, когда лягнешь.
— Ну-ну, не злись, — примирительно сказал Хромой, — не прав я, да что поделаешь? Не знаешь ты, вот и обижаешься. Я перевожу ведь не только зерно, но и мертвяков. Вернее даже, сперва мертвяков, а уж потом — зерно. Мир, парень, обновляется, и что стареет — то исчезает. Старики мрут. И знаешь, большинство — во сне. Особенно по осени, когда кровь меняется, начинают люди после овощей жирное есть, тут старикам и крышка — как мухи мрут! А я их на кладбище доставляю. Нынче никто не хочет покойника на телеге везти. Как только у кого в доме покойник — так за мной к дежурному: «Просим Хромого!» Вонючее это занятие, скажу я тебе. После похорон драишь кузов, драишь, покуда руки не вспухнут.
— А если противно, взял бы да отказался. Кто тебя заставит?
— Люди бы на селе обиделись. Да и кое-что от этого занятия перепадает: кутью присылают и всякое другое с поминок. Когда пять, а когда и шесть свинок ращу.
— Посмотри, — сказала старуха и костлявыми пальцами впилась в плечо Еремии.
Он прильнул к боковому окну, вытерев ладонью запотевшее стекло. Справа на верхушке холма показались первые домики их села. Он смотрел на них молча и наделял каждый ласковым именем, будто дом этот был живым существом. Постарели как… Огрузли. В землю уходят…
Маленькие, стиснутые со всех сторон раскидистыми акациями, домики на холме покорно ждали прихода зимы. А пока ветер гонял между ними пучки соломы и запускал в небо веретенца тягучего дыма. На склоне оврага, где копали глину, над глубокими выемками подрагивали седые сливы. Чуть повыше какая-то баба раскачивала ведро, стараясь выбросить мусор подальше.
— Ну вот и оно, родимое, — сказал Хромой и притормозил у тропинки, ведущей через жнивье. — Вылезайте здесь. У меня анкета чистая, ты уж не сердись, нельзя, чтобы за моей спиной говорили, будто я возил вас на кооперативной машине.
Они вышли. Хромой нажал на газ и махнул рукой, чтоб они скорее сворачивали на тропинку. На дорогу тяжело съезжали со склона телеги, груженные картофелем…
Во дворе дома, который они покинули пять лет назад, в сорок девятом году, стояла толпа ребятишек. Ребятишки сгрудились вокруг человека в черной потертой шапке и грубошерстном свитере с закатанными по локоть рукавами. Человек этот одной рукой крепко держал за уши рыжего русака, а ребром другой наносил короткие резкие удары, добивая зверька. Он подстрелил его в долине, у самого устья Бузэу, да не до конца, и теперь пытался сократить его мучения. Рыжеватый комок у него в руке изредка коротко подергивался.
— Спрошу, кто председатель, — сказал Еремия, но старуха остановила его.
— И без спроса войдем, — сказала она. — Это наш дом.
Она взошла на крыльцо и остановилась. Дубовые ступеньки стерлись, а в середке верхней, где когда-то прибили подкову, на счастье тем, кто построил дом, остался только след — подкову вырвали с мясом. Старуха наклонилась и погладила это место.
Еремия стоял в стороне и на глазок пытался определить высоту церквушки, щеки у него раскраснелись на ветру. Сзади из-за тополей доносился рокот Бузэу. Он подошел к старухе и, поддерживая за локоть, ввел в дом. В доме уже не пахло домом, запахом, который он помнил с детства, — в нос било соляркой, а на дверях, выкрашенных в голубой цвет, были таблички с номерами.
Старуха поправила платок, повернула ручку первой двери и вошла. Это была ее комната… В глаза ей сразу бросились растрескавшиеся оленьи рога. Под ними стоял стол, покрытый клетчатой клеенкой. За столом сидел человек и что-то писал в тетради, время от времени слюнявя химический карандаш. Губы у него были синие и чуть шевелились, повторяя слова, которые рука старательно выписывала в тетрадке.
Справа высился сейф, в дверце которого болталась связка ключей, возле окна одиноко стоял прибор, похожий на барограф. Стрелки его уныло свисали, а на педали, торчащие в разные стороны, как весла, были надеты железные кольца: видимо, сельский кузнец пытался сделать из него весы, да бросил, не доделав.
Человек дописал последнюю букву и поднял красное мясистое лицо с белой щетиной на щеках и подбородке. Еремия узнал бывшего соседа Павла Оданжиу. Оданжиу посмотрел на вошедших, и веки над его