каменному дому, в большом казане там гнали цуйку. По осени из амбара шибало таким мерзким зловоньем, хоть святых выноси. Хозяйские индюшки, наклевавшись как-то выжимок, замертво упали, до того опьянели.
Пришел Кирьяк в Плэтэришть издалека, гоняли его по свету голод и тяга к перемене мест — какой-то неукротимый дух бродяжества жил в этом человеке, страсть к новизне. С малых лет таскался он по дорогам, живал и среди цыган, и среди станционных грузчиков, побывал у горцев, выучился резьбе по дереву, ходил в море с рыбаками и любил повторять: «Тогда человека узнаешь, когда с ним вместе два шторма переживешь». Работал Ион и на хуторах, и в городе, нигде не прижился; родителей своих он не помнил и пошучивал, что у него их и вовсе не было, а помнит он, мол, себя с того самого утречка, когда встал на ножки и пошел куда глаза глядят. Ни у кого дороги не спрашивал, бродил по горам и равнинам, словом, жил как птица небесная.
Как-то весенней ночью Жинга наткнулся на Кирьяка, уснувшего под орехом, у самых ворот, и натравил на него собак.
— Кыш, кыш, несмышленые, — ласково улыбнулся им Кирьяк, — нешто я для вас пожива? Кости во мне стучат, как в мешке орехи.
Он и в самом деле был ужасно худ — жердь, да и только.
Нанялся он работником к Жинге только за одежду и харч. Одежонку ему дали самую что ни на есть завалящую, и мне точь-в-точь такая же досталась месяц спустя — видать, носил это барахлишко не один батрак, которого Жинга потом со двора спровадил. Штаны на Кирьяке парусом полощутся вокруг ног, пиджак на плечах мешком висит, ни дать ни взять огородное пугало.
Жинга обращался с нашим братом круто, закон у него был один: кто кормит, тот верховодит, хочешь жрать — подчиняйся, не хочешь — проваливай и околевай как собака.
— Нет, так дальше не пойдет, — заявил ему однажды Кирьяк. — Встаем затемно, с утра до ночи вкалываем, света не видим. Не скотина же!..
У Жинги даже глаза на лоб полезли от такой наглости.
— А ты чего захотел? — прорычал он. — Дрыхнуть до обеда? Ну и уматывай! Мне дармоеды без надобности! Давай-давай!..
Кирьяк этак не торопясь подошел к нему близехонько и, как бы о чем-то к делу не идущем, говорит:
— Слышь, хозяин, я и средь бихорцев живал…
— Ну и валяй к ним! Мне что за дело, где тебя ветром носило?
— Это я к тому сказываю, — продолжал Кирьяк, — что у них, у бихорцев-то, так повелось искони: ежели кто осатанеет да супротив них что злое замыслит, выберут они ночку потемней да и подожгут хозяйский двор со всех четырех концов, а потом еще влезут повыше да крикнут сверху три раза: красный петух!.. Вот оно как у них…
Жинга будто язык проглотил. С тех пор он малость помягчел, иной раз даже, как увидит, что надрываемся мы, свое плечо подставит, поможет. Жена его, та по-прежнему из дому носа не показывала, все ей принеси да подай. Тица, ихняя дочь, — тоже. Только Тица, не в пример своему батюшке, обращалась с нами вежливо — когда душевно и с благодарностью, если мы ей в чем-нибудь угождали, а когда и не замечала вовсе: кто мы для нее были — голь перекатная. А она как-никак хозяйская дочь. Девка она была хоть куда, статная, ладная, семнадцать годков только-только стукнуло, и ученая, хотя ее, правда, из лицея за какие-то провинности дважды вышибали, а на третий раз она и сама дома осталась. Глаза у нее громадные, как сливы, лицо круглое, губы нежные, и любила она их зубками покусывать; каштановые волосы до пояса, бывало, распустит их, рассыплются они по загорелым плечам — любо-дорого смотреть.
Кирьяк перед хозяином не робел, а при Тице становился кротким как овечка, прямо на глазах менялся человек. Куда только девалась его дерзкая удаль, куда пряталась! Стоит он, бывало, перед ней тихоня тихоней, мнется, как красна девица, слово сказать боится. Поначалу я думал, робеет он, потому как она ученая, а потом стал замечать, что от одной ее улыбки он, как цветок, распускается, все обиды забывает. И понял я, что беда с ним случилась — втюрился он в Тицу.
— Эх, паря! — сказал я ему. — Выкинь ты дурь из головы! Не ровен час заметит хозяин, он тебя живо со двора выметет…
Но где там! День ото дня страсть его все сильней разгоралась, он никого и ничего не видел, кроме Тицы. И она, как всякая девушка, стала примечать, что он по ней сохнет. И ничего, не рассердилась. Наоборот, стала усердней его обвораживать. То, бывало, ее из дому не вытащишь, а тут она сама повадилась во двор выходить. Нет-нет да и пособит нам чем-нибудь. Особенно в азарт она входила, когда мы жеребчиков-двухлеток, что недавно из табуна, приучали к упряжи. Вот уж с ними мука была! Они и кусались, и брыкались, и лягались, а иной, побойчее, так рванется, что и оглобля пополам. Для Тицы не было лучше забавы: возьмет она хлыст в руки и давай такого норовистого жеребчика подхлестывать, а сама смеется от удовольствия, колокольчиком заливается. Страха не знала. А может, для форсу, чтобы любовались ею, храбрость выказывала. Кирьяк, глядя на ее забавы, млел и таял.
Как-то и Жинга застал дочку за таким опасным развлечением и прямо-таки рассвирепел, погнал ее в дом, от греха подальше, а Кирьяк, напротив, стал ее подзадоривать, дразнить.
— Эх ты, трусиха! — сказал он с наигранным сожалением. — А я-то думал, ты ничего не боишься. Куда тебе до буковинских девчат. Вот уж кому сам черт не брат!
Но Тица была смелая девушка и вскоре нам это доказала: на деревенском празднике она проплясала всю ночь с Кирьяком, отказав поповичу Луке, который так и просидел До утра возле стенки. Жинга, не вынеся такого позора, подскочил к дочери, оттащил ее от Кирьяка, уволок домой и отдубасил без всякой жалости. Наутро он позвал нас и приказал:
— Собирайте манатки и на рисовые поля, за Дунай! Чтобы духу вашего на дворе не было!
На том берегу Дуная всеми работами на полях заправлял свояк Жинги, Берекет, он же смотрел за насосом, который не переставая качал воду для рисовых посевов, потому как в то засушливое лето солнце так и норовило их сжечь. Жара стояла, как в раскаленной печи, семь потов, бывало, сойдет, покуда с лопатой да мотыгой обойдешь все поле, окучивая проклятый рис. Кормили нас одной просяной кашей, а ночевать приходилось в хибарке, где, кроме нас, спали еще человек пятнадцать цыган, нанятых на прополку. В такой тесноте спали, что ноги не вытянешь, подбородком в колени упираешься; да еще духота, вонь — почище, чем от казана с цуйкой во дворе у Жинги, не говоря уже о том, что от цыган, заядлых рыболовов, несло рыбой и тиной. И на воле тоже не поспишь — комары заедят.
Кирьяк от тоски по Тице места себе не находил, заставлял цыганок петь ему, гадать на картах. Виделись они с Тицей только по воскресеньям, когда мы в село приезжали.
Тица ждала его на берегу, и для Кирьяка наступал рай. Никто им не мешал. Жинга со своей благоверной обычно уходил в церковь, а вернувшись, садился пить цуйку — и напивался так, что его залихватски торчавшие вверх усы опускались вниз и висели подковой под носом. Напившись, он горланил всегда одну и ту же песню:
Кирьяк с Тицей забирались в сад, а я, развалившись возле амбара, жарился на солнце. Нагулявшись всласть, они возвращались из сада. Тица садилась около голубятни, принималась свистеть и гулить, приманивая голубей. И они в самом деле слетались, садились ей на руки, на плечи, а она тихонечко, чтоб не спугнуть птиц, шевелила рукой или поводила плечом — голуби только переступали лапками, но не улетали. Вот уж все диву давались. Кирьяк прямо-таки пожирал ее глазами. А мне, глядя на него, казалось, что это он колдует, он заставляет голубей слушаться Тицу, а она, покорная его незримой воле, сама того не