Наконец меня осторожно и заботливо подняли с полу и, поддерживая под руки, подвели к тому месту возле лифта, где произошло мое взвешивание, а затем завели в лифт. Вскоре я плохо соображал и почти ничего вокруг себя не видел. Я почувствовал, как кабина наполнилась еще двумя очень большими человеческими существами, воздух насытился тяжелым духом голубой материи, из которой были сшиты их полицейские униформы и которая насквозь пропиталась их человеческими запахами. Когда пол стал сопротивляться давлению на него моих ног и сам стал толкать их снизу, я услышал, как почти у самого моего лица трещит хрусткая бумага. Я открыл глаза и повернул голову. При сильно приглушенном свете кабины я увидел руку МакПатрульскина, держащую небольшой бумажный пакетик. Чтобы поднести пакетик к моему лицу, МакПатрульскину пришлось протянуть его прямо перед грудью Отвагсона, стоявшего неподвижной, огромной глыбой рядом со мной. Вид у МакПатрульскина был несколько глуповатый и смиренно-кроткий. Сквозь хрусткую прозрачную бумагу были видны небольшие разноцветные шарики.
— Конфетки, — ласково сказал МакПатрульскин и потряс пакетик, приглашая меня угощаться. Сам он стал вытаскивать одну конфету за другой и жевать, сосать и громко причмокивать с закатыванием глаз, словно получал от этих сладостей совершенно неземное удовольствие. Я почему-то снова начал всхлипывать, однако запустил руку в пакетик и хотел вытянуть одну конфетку, но вместе с ней вытянулось еще три или четыре, приставшие друг к другу от пребывания в жарком кармане МакПатрульскина. Неуклюже и по-дурацки я попытался разъединить их, но это у меня не получилось, и я засунул всю эту массу себе в рот, продолжая всхлипывать и одновременно сосать и шмыгать носом. Сержант тяжело вздохнул, и я почувствовал, что его горячий бок отстраняется от меня, насколько это было возможно в тесной кабине.
— Господи, как я люблю сладости, — пробормотал он.
— Так вот же, бери конфетку, — предложил МакПатрульскин, улыбаясь и потряхивая хрустящим пакетиком.
— Ты, что, парень, рехнулся, — взревел Отвагсон, поворачиваясь к МакПатрульскину и сверля его страшным оком, — ты что мне предлагаешь? Если я бы и съел одну — нет, что я говорю! — половинку четвертинки от маленького кусочка этой пакости, знаешь что произошло бы с моим желудком? Он взорвался бы как самая настоящая мина с мощным зарядом, и я бы оказался гальванизованным[42], и валялся бы в постели недели две, и орал бы, и изрыгал хулу, и стенал бы от ужасных приступов несварения желудка и обжоги[43]. Ты что, парень, захотел моей преждевременной смерти?
— Эти леденцы сделаны из ячменного сахара, — промычал МакПатрульскин с набитым ртом — щеки у него раздувались от множества конфет, которые он засунул себе в рот. — Их дают даже совсем маленьким деткам, они совсем безвредны и прекрасно действуют на желудок.
— Коли б я ел конфеты, — заявил сержант, — то потреблял бы только «Карнавальное ассорти». Вот это конфеты. Вкус очень духовный, каждую сосать можно по полчаса, а то и больше, вот сколько в них сосательной силы.
— А ты пробовал лакричные конфеты? — спросил МакПатрульскин.
— Пробовал, но «Кофейная смесь» мне значительно больше нравится. В них есть особая привлекательность.
— Тогда, наверное, и «цветной горошек» тебе нравится?
— Нет, не нравится.
— А ведь считается, что «цветной горошек» — лучшие конфеты прошлого, настоящего и будущего. Лучше них нет и не будет. Я бы мог есть их и есть, без остановки, ел бы их, пока мне худо не стало бы, — мечтательно говорил МакПатрульскин.
— Не спорю, может быть твой «цветной горох» хорош, — степенно сказал Отвагсон, — но если б не хлипкое здоровье, я бы устроил с тобой соревнование на поедание конфет, ты бы ел свой «цветной горох», а я — «Карнавальное ассорти». И уверяю тебя, я бы далеко тебя обошел...
Так продолжали они спорить о достоинствах разных конфет, потом перешли на шоколад во всех его видах, потом снова к леденцам, но уже на палочке, а долгий подъем продолжался, пол все сильнее давил снизу на подошвы моих ног. Потом вдруг что-то изменилось в этом давлении, раздались два щелчка, и сержант начал процесс открывания дверей, продолжая излагать МакПатрульскину свои взгляды на различные сорта желейных конфет и рахат-лукум.
Я вышел из лифта, сутулясь и слегка пошатываясь, с понурой головой; лицо мое распухло и словно покрылось соленой коркой от пролитых и высохших слез. Стоя в небольшой, уже не железной, а просто каменной комнате, я ждал, пока полицейские проверят показания каких-то приборов. Потом потащился за ними в лесную чашу, и опять мы продирались сквозь густые заросли колючих кустов. МакПатрульскин и Отвагсон прокладывали дорогу, меня вовсю хлестали отпускаемые ими ветви, а мне было все равно, я не обращал на их хлесткие удары и на боль никакого внимания.
Наконец мы выбрались из кустов на зеленую лужайку перед дорогой, я тяжело и судорожно дышал, и руки, и лицо у меня были в крови, но довольно быстро я пришел в себя и сразу обратил внимание на очень странное обстоятельство. Мы с сержантом отправились в путь рано утром и путешествовали много часов, но, оторопело оглядевшись вокруг, я увидел, что все — деревья, земля, птичьи голоса, сам воздух — решительно все несло на себе черты раннего утра. Во всем присутствовало едва уловимое, непередаваемое словами ощущение ранней утренности, ощущение того, что все только что проснулось и день только начинается. Ничего еще не выросло и не созрело, все лишь началось и не закончилось. Пение птиц находилось пока еще в первичной стадии перехода от простых трелей в истинную мелодичность. Кролик высунул из своей норки одну лишь мордочку, а хвостик еще был под землей.
Сержант тяжелой глыбой стоял на сером асфальте дороги и аккуратно снимал с себя прицепившиеся на одежду листики и веточки. МакПатрульскин стоял в траве, доходившей ему до колен, осматривая себя, где мог, отряхивая с себя обрывки листьев, веточки и сам встряхиваясь, как курица. А я медленно и устало поднял голову, поглядел в ярко-голубое небо и подивился дивным дивам раннего утра.
Сержант привел себя в порядок, сделал вежливый жест большим пальцем руки, приглашавший следовать за ним в указанном направлении, и все мы тронулись в путь — назад к казарме. МакПатрульскин поначалу отстал, а потом он вдруг оказался уже впереди нас, на своем беззвучном, идеально смазанном велосипеде. Когда он промчался мимо нас, то не обронил ни слова, сидел в седле ровно и неподвижно, не шелохнул ни рукой, ни пальцем, чтобы поприветствовать нас. Так катил все дальше и дальше вниз по отлогому холму, не оглядываясь. Достиг поворота, тот принял его молчаливо, и МакПатрульскин исчез из нашего поля зрения.
Я шел рядом с сержантом и не смотрел по сторонам, не видел, какие места мы проходили, что располагалось вблизи и вдалеке, не замечал ни людей, ни домов, ни животных. Мысли мои были перепутаны, как заросли плюща на стене дома там, где ласточкины гнезда, они метались, как стрижи перед бурей, их было много, и все они тревожно кричали, но ни одна птица-мысль не давалась в руки. В ушах постоянно звучали разные звуки: стук открываемых и закрываемых тяжелых дверок, свист прыгающих ветвей, обильно усыпанных трепещущими листьями, цоканье подковок на ботинках по металлическим плитам на полу.
Когда мы добрались до казармы, я, не обращая внимания ни на кого и ни на что, завалился на кровать и почти тут же погрузился в глубокий сон без сновидений. По сравнению с таким сном смерть показалась бы состоянием беспокойным, покой и успокоение — насыщенными шумом и грохотом, а полная темнота — взрывом света.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Следующим утром меня разбудил грохот молотка[44], раздававшийся не в доме, а за окном, и я тут же вспомнил — воспоминание это представилось мне нелепым парадоксом, — что вчера я побывал в потустороннем мире.
Лежа в постели, еще в полусне, я обратил свои мысли к де Селби, и ничего удивительного в этом не было, ибо к де Селби, равно как и к другим величайшим мыслителям, можно было обращаться за советом всякий раз, когда попадаешь в тяжелое положение или оказываешься в затруднительной ситуации. Как это ни прискорбно, есть все основания полагать, что комментаторам де Селби не удалось извлечь из сокровищницы его творческого наследия последовательный, связный, достаточно полный
