к уху, вроде как для того, чтобы лучше слышать шум, произведенный ударом по ноге. И улыбнулся.
— Я тут в некотором роде эшафот строю, — сказал он, — а работа идет спотыкаясь, потому как земля тут неровная, вся в буграх. Мне вполне сгодилась бы помощь умелого помощника.
— А вы знаете Мартина Финнюкейна?
Вместо ответа плотник вскинул руку к голове, словно отдавая честь, и покивал утвердительно головой.
— Он мне почти что родственник, — сказал О’Фиерса, — но не совсем. Он состоит в весьма близких, почти что родственных отношениях с моей троюродной сестрой, но они так и не поженились, все не было времени.
И тут я стукнул своей деревянной ногой об стену.
— Слышали? — спросил я.
Я видел, что когда моя нога грохнула в стену, О’Фиерса даже слегка вздрогнул и протянул мне руку; высунувшись из окна еще больше, я эту руку пожал. О’Фиерса, спрашивая, правая ли это нога или левая, глядел на меня чуть ли не с братской любовью и с большой преданностью.
Я так и сделал, написав Мартину Финнюкейну, чтобы тот поторапливался, побыстрее прибывал и спасал меня, совершенно не теряя времени, иначе меня удушат до смерти на виселице — эшафот уже совсем готов. Я не был уверен, придет ли он мне на помощь, как обещал, но, учитывая грозившую мне смертельную опасность, стоило испробовать любые средства спасения.
О’Фиерса, взяв у меня записку, тут же отправился в путь. Я глядел ему вслед. Плотник быстро шел в дождь, закрывавший даль подвижной пеленою. По полям, обдувая его со всех сторон, гуляли ветры, но сбить его с пути, по которому он шел твердо и уверенно, тщательно выбирая дорогу, они не могли. О’Фиерса шел, склонив голову вниз, укрывшись мешками от дождя и наполнив сердце свое решимостью.
Когда он скрылся из виду, я вернулся в кровать и лег, стараясь изгнать из сердца поедающее его беспокойство. Я сотворил беззвучную молитву, моля о том, чтобы никто из родственников-братьев плотника О’Фиерсы никуда не укатил бы на семейном велосипеде, который понадобится, чтобы побыстрее доставить мое послание предводителю всех одноногих. Я почувствовал, как во мне начинает возгораться надежда и, согреваемый ее пока еще неверным огоньком, заснул.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Едва я проснулся, как в голову ко мне снова пришли две мысли, одна за другой, да так быстро, что они показались прилепленными друг к другу; я не смог бы определить, какая из них пришла первой, не смог бы разделить их и обдумывать каждую из них в отдельности. Одна из них была мыслью о приятной перемене в погоде — день теперь был веселым и радостным, а не сердитым и мокрым, как раньше. Другая мысль подсказывала мне, что это вовсе уже не тот же самый день, но совсем другой, может быть следующий, пришедший на смену дню предыдущему, такому насупленному и мрачному. Я никак не мог разрешить эту проблему, да и не пытался это сделать. Откинувшись на подушку, я стал предаваться своему любимому занятию — смотреть в окно. Какой бы ни был этот день — тот же самый, когда я проснулся в первый раз, или уже следующий, — но то был ласковый день, мягкий, волшебный, чистый с регатой белых облаков в высоком небе, безмятежных, недосягаемых... нет, облака были больше похожи не на парусные лодки, а на царственных лебедей, плывущих по спокойным водам. Солнце, хотя я и не видел его в окно, тоже было где-то поблизости; оно ненавязчиво распространяло свою колдовскую силу, оживляя целебным светом и цветом все, что не обладало собственной жизнью, и насыщая радостью сердца всех живых существ. Небо стало светло-голубым, в нем не было расстояний, в нем отсутствовало и близкое, и далекое. Я мог глядеть на него, сквозь него, за его пределы, и все равно, куда бы я не глядел, я ясно и близко видел безгранично тонкий обман — передо мной раскрывалось прекрасное, видимое ничто, одновременно являющееся чем-то. Где-то неподалеку птичка исполняла песню соло, а хитрый дрозд, прятавшийся в какой-то изгороди, благодарил день на своем родном языке. Я прислушался к его благодарениям и полностью с ним согласился.
А потом из кухни, расположенной где-то рядом с комнатой, в которой я спал, до меня донеслись иные звуки. Звуки эти, без сомнения, исходили от полицейских, наверняка уже давно вставших, но чем именно они заняты, по этим звукам определить я не мог. Я слышал шаги; ноги ходивших были, очевидно, обуты в огромные ботинки — одна пара ботинок топала по плитам пола, замирала, а потом топала назад; вторая пара топала в какое-то другое место, замирала на более продолжительное время, чем первая, а потом топала назад, причем топот был громче от того, надо думать, что топавший нес какую-то тяжесть; потом обе пары ботинок весомым, согласованным шагом выходили из кухни, направляясь к далекой входной двери; там шаги затихали, но тут же до меня долетал характерный звук воды, выливаемой одним махом из какой-то емкости на дорогу. Если судить по звуку падения воды на землю, то воды, выливаемой броском за один раз, было довольно много, а земля, на которую она проливалась, была сухая.
Я встал с постели и принялся за одевание. Глянув в окно, я увидел эшафот, сбитый из некрашеных досок и поднимавшийся, как мне показалось, так высоко, ох, как высоко, чуть ли не до небес; помост теперь выглядел совсем не так, каким его оставил О’Фиерса, ушедший уверенным хромающим шагом в проливной дождь, — он был полностью завершенным, ладно сколоченным и готовым к использованию по его прямому и мрачному предназначению. Но увиденное в окно не исторгло из глаз моих слезы, даже не вынудило тяжело вздохнуть. Я просто подумал: печально, как печально, как жаль... Вид, открывавшийся сквозь решетчатую конструкцию эшафота, был очень хорош, а если залезть наверх на помост, то вид этот будет еще лучше, причем в любой день, а в погожий день, такой, как сегодняшний, он будет еще краше; воздух был столь чист, что наверняка можно было путешествовать взглядом далеко-далеко... Чтобы не дать слезам политься из глаз, я переключил свое внимание на одевание и одевался с особой тщательностью.
Когда я уже почти полностью оделся, то услыхал исключительно деликатный стук в дверь. Я отозвался, вошел сержант и необычайно обходительно и учтиво пожелал мне доброго утра.
Чтобы как-то нейтрально начать беседу, я сказал:
— Я вот смотрю, что тут на второй кровати кто-то спал. Это были вы или МакПатрульскин?
— Скорее всего это был полицейский Лисс. Ни я, ни МакПатрульскин не проводим свой ночной отдых и сон здесь, в этом помещении, это было бы для нас слишком дорого, и если бы мы играли в такие игры, то мы бы тут и недели не продержались в живых...
— Вы имеете в виду, что вас бы кто-то?.. А где же вы тогда спите?
— А там, внизу, тамочки.
И своим коричневого цвета большим пальцем руки он показал моему взгляду, в какую сторону ему следует направиться — общее направление было вдоль дороги, ведущей к скрытому повороту, который, в свою очередь, вел к подземному стальному раю со множеством дверок в бесконечных коридорах.
— А почему? Почему вы там спите?
— Чтобы спасать, беречь, копить и не растрачивать свои жизни.
— Не понимаю.
— Там, внизу, спишь себе сколько хочешь, а поднимаешься со сна таким же молодым, каким и лег. И во сне не увядаешь, и не усыхаешь, и не стареешь к тому же, вы и представить себе не можете, сколько времени служат и ботинки, и форма, ведь ложимся мы спать, не раздеваясь и не разуваясь. МакПатрульскину очень нравится, что не нужно раздеваться. Ну да, и еще то, что не нужно бриться. Для него небритье — важное дело, экономит уйму времени это небритье. — Вспоминая своего товарища, Отвагсон мягко и по-доброму рассмеялся. — Артист-комик, можно сказать, наш МакПатрульскин, — добавил сержант.
— А как же Лисс? Где он обитает?
— Тамочки. Внизу. Наверное. Я так думаю. — Отвагсон снова потыкал большим пальцем в ту сторону, где должна была находиться вечность. — Он себе тамочки пребывает в дневное время, хотя мы его там никогда и не видели. Наверное, в каком-то скрытом месте он себе и пребывает, может быть, некоторым образом, нашел себе помещеньице с потолком, ну и всем прочим, как полагается, где-нибудь в отдельном доме, и знаете, все эти непонятные показания по рычагу могут наводить на мысль, что имеет место несанкционированное вмешательство в работу всей системы. Он совсем чокнутый, как черт рогатый, человек, знаете ли, неоспоримо необычного склада души и характера, и человек, доложу я вам,