— Клянусь бородой пророка, о Шехерезада, ты все правильно сделала, — сказал халиф, откидываясь назад и откусывая кончик сигары.
Уже тысячу ночей Шехерезада № 2, дочь великого визиря, сидела у ног могущественного халифа Западной Индии и рассказывала такие истории, от которых у придворных перехватывало дух.
Мягкие, мелодичные звуки падающих струй в фонтане приятно услаждали слух. Рабы разбрасывали лепестки роз по мозаичному полу и махали опахалами из павлиньих перьев с драгоценными камнями. За стенами дворца в саду, в кронах финиковых пальм, распевали заморские птички, черные вороны, предвещавшие несчастье, перелетали с ветки на ветку диковинных восточных деревьев, а из Нью-Йорка сюда долетала прилипчивая сентиментальная мелодия, которую приносил с собой свежий бриз.
— Ну, Шехерезада, — продолжал халиф, — по контракту за тобой еще одна история. Ты рассказала нам ровно тысячу, и все мы были просто поражены твоим великолепным талантом рассказчицы. Все твои истории совершенно новые и не утомляют нас, как пошлый вздор, который несет Маршалл П. Уайлдер. Ты такая молодчина! Но послушай, дочь Луны и первая кузина фонографа, ты нам должна еще одну историю. Пусть она будет такой, которую еще никто и никогда не рассказывал в моем царстве. Если справишься, получишь тысячу золотых монет и в придачу сотню рабов в услужение, но если твой рассказ с бородой, то уж не обессудь, придется заплатить своей головой.
Халиф подал знак, и палач Месрур подошел к Шехерезаде, стал рядом с ней. В руках у него поблескивала острая секира. Сложив руки на груди, он замер, словно статуя, а халиф тем временем продолжал:
— Ну, что же, Шехерезада, приступай. Если твой рассказ будет похож на рассказ номер четыреста семьдесят пять, в котором багдадского купца застает его любимая жена на концерте, устроенном в саду на крыше дома, с его машинисткой или на номер шестьсот восемьдесят четыре, в котором какой-то кади из города вернулся поздно босой и наступил на гвоздь, то это подойдет, но если ты снова станешь навязывать нам Джо Миллера, то, клянусь честью, пожалеешь об этом.
Шехерезада, отправив в рот новую жевательную резинку, села на ногу и начала свой рассказ.
— О, могущественный халиф, есть у меня одна историйка, которая всех вас просто очарует. В моем каталоге она числится под номером двести восемьдесят восемь. Но не могу ее рассказать, не могу, в самом деле. Я…
— Почему же нет, Шехерезада?
— Ах, брат Солнца и личный секретарь Млечного Пути, я все же женщина скромная, а рассказ слишком грубый, слишком неприличный, так что мне его никак нельзя рассказывать.
Шехерезаде самой вдруг стало стыдно, и она закрыла в смущении лицо руками.
— Давай рассказывай, я велю тебе, — сказал халиф, подвигаясь к ней поближе. — Не обращай на меня никакого внимания. Я ведь начитался Лауры Линн Джибби и Ибсена. Давай выкладывай свой номер двести восемьдесят восемь.
— Но я ведь уже сказала, халиф, он слишком неприличный.
Калиф подал знак. Палач Месрур взмахнул секирой, и головка Шехерезады покатилась с плеч.
— Я прекрасно знал, что номер двести восемьдесят восемь до неприличия груб, но такая вопиющая непристойность недопустима, это выше моих сил…
Достаточно вызывающая провокация{43}
— Он вдарил меня первый.
— Он спровоцировал меня, ваша честь.
— Я не собирался даже прикасаться к этому ниггеру, покуда он сам не ударил меня изо всей силы.
Так препирались два негра, стоя перед мировым судьей, который разбирал их дело о драке.
— Для чего вы ударили этого человека стулом? — спросил судья.
— Я играл на французской арфе, господин судья, на балу эмансипированных сыновей Пресвятых Дев в Сэм Гобсоне, а он в это время играл на гитаре, под которую танцевали ниггеры. И вот этот парень, которого я треснул, считает, что он тоже умеет играть на французской арфе, но это неправда, играть на ней он не умеет.
— Ложь, я умею на ней играть…
— Помолчите, — строго одернул его судья. — Продолжайте ваши показания.
— Ну, я играл на ней, когда подходит этот парень, которого я треснул. Он ужасно завидовал мне, тому, как я хорошо играю, и был вне себя из-за того, что комитет выбрал именно меня для игры на балу. И вот когда я играл, этот долбанутый парень подходит прямо ко мне и говорит: «От твоей музыки уже созрели все арбузы на высокой горе». Ну, я продолжаю играть. Тогда он говорит: «Представьте себе, что у тебя в руках большой, спелый арбуз с красной мякотью и черными семечками». Я продолжаю играть. А он говорит: «Ты тащишь его в автобус, разбиваешь острым камнем и погружаешь свою клешню в самую его красную мякоть, вытаскиваешь из него пригоршню сладкой массы и оглядываешься по сторонам, не подходит ли кто». Ну, я продолжаю играть. А он говорит: «Ты набиваешь себе арбузом полный рот, ты жуешь, жуешь, сок его выливается у тебя изо рта и течет по подбородку, скатывается на шею, на грудь, а сладкая масса растекается в твоем горле».
От этой его картины у меня потекли обильные слюнки, причем столько, что заполнили вскоре всю мою французскую арфу, она отсырела, музыка прекратилась, а члены комитета, назначившие меня на бал, только недоуменно переглядывались. Тогда я схватил в негодовании стул, трахнул этого негодяя парня по башке и накинулся на него. Вы, мистер судья, сами знаете, какие вкусные арбузы растут в этих местах…
— Ну-ка убирайтесь отсюда оба, чтобы глаза мои вас больше не видели, — вынес свой приговор судья. — Кто там следующий?
Сломанная тростинка{44}
Популярный священник сидел в своем кабинете перед жаровней с горящими углями, и довольная улыбка блуждала у него по лицу, когда он вспоминал свою удачную утреннюю проповедь. Да, он нанес ощутимые удары по греховному, он простыми, но берущими за сердце словами рассказывал слушавшей его, затаив дыхание, пастве о зле, коварстве, дебоширстве, пьянстве, развращенности, случаи которых наблюдались среди его прихожан.
Уподобляясь примеру первейшего слуги Господа с чистейшими помыслами, он в своей речи опускался до самых низменных глубин порока и разврата, а в голове у него возникали ужасные, жгучие, непотребные картины, которые он рисовал перед изумленными взорами прихожан щедрой кистью в поразительно живых красках. Он сам слыхал, как слетали богохульства с губ, некогда столь же чистых, как у сестер церкви, он сам стоял в самом центре безграничных пороков, где вино текло рекой, раздававшиеся там скабрезные песни, проклятия, громкий смех, шумное пьяное веселье, звон монет, заработанных на человеческой крови, казалось, долетали до обиталища самого Дьявола.
Да, в самом деле, он поразил свою паству! Он не скупился на самые огненные слова, чтобы выжечь ими все то, что не имело права на существование. И вот теперь он сидел перед своими горящими угольками и думал об успехе трудов своих, эти раздумья вызывали у него довольную улыбку.
Вдруг щелкнула задвижка на двери его кабинета, и к нему вошел человек. Грязный, седой, в лохмотьях, изрядно потрепанный, с неясным взором и неуверенной походкой, к тому же от него сильно несло ромом. Может, он и был когда-то человеком. На его лбу пролегла длинная полоска клейкого пластыря, на переносице красовалась открытая кровавая рана, которая контрастировала с менее красным цветом