Часть первая
Прошлой ночью я снова убил отца.
Тот же сон, что и всегда: мы с отцом гонимся друг за другом, пока я не перестаю понимать, кто из нас кто, если между нами вообще есть хоть какая-то разница.
Во сне отец мчится за мной по Арктике, как и за пару недель до его смерти. Я снова убегаю от его гнева, но в то же время заманиваю его. Я бешено гоню собачью упряжку. Слюна запыхавшихся собак замерзает на лету и острыми градинами вонзается мне в лицо. Надо льдом стелется туман, плотно окутывая псов — этих чертей из белого ада.
«Черт». Первое слово, которое я услышал от моего создателя. Каким же он представлял себе венец собственных трудов, если я оказался столь жалкой заменой?
Во сне, как и наяву, отец гонится за мной непрерывно. Лед под ногами раскалывается с ревом раненого бегемота. Огромные белые глыбы сталкиваются друг с другом в кошмарной архитектуре. Наконец я бросаю сани и двигаюсь по треснувшему льду пешком. Глыбы все выше, проломы все шире — я карабкаюсь, я перепрыгиваю. Черная вода плещется о края льдин. Отец уже близко. Я слышу, как он ворчит «изверг» и «мерзость». Затем показывается его лицо, обрамленное белым туманом. Оно отражает ощущаемые мною ужас и ненависть. Я протягиваю руки. Мои пальцы обвиваются вокруг его горла, а он тем временем пытается дотянуться до моего. Отец смеется. Неужели у меня на лице такая же радость? Это последнее, что я помню перед пробуждением. Я знаю, что задушил его, но не знаю, убил ли он меня.
Мне понадобилось целых десять лет, чтобы признать: Виктор Франкенштейн действительно мой отец. Останься он в живых, смог бы он приучить себя называть меня сыном?
Уолтон приближается. Мои обезображенные суставы выкручивает, как у старого ревматика перед дождем. Уолтон где-то рядом, но пока еще не в Риме. Сколько времени у меня осталось?
В Риме я уже так давно, что готов считать его своим домом. Мой кошмар — предостережение о том, что никогда нельзя успокаиваться. Рим — просто еще один город, где меня выслеживает Уолтон.
Порой Рим напоминает мне, что я лишь сторонний наблюдатель, а не участник жизни, и тогда мне кажется, что я зря не сдержал слово и не избавил свет от своего жуткого присутствия. Я смалодушничал? Но вправе ли я притязать на столь человеческую слабость? Не важно. Я не сделал этого. Хоть я и чье-то создание, искусственный человек, я продолжаю цепляться за жизнь.
Предчувствие не подвело: Уолтон снова меня нашел. Вечером убегаю из Рима.
Пока что я в безопасности — укрылся в катакомбах за городом. Сегодня ночью я тайком улизну и отправлюсь на север. А там уж решу, куда держать путь дальше. Пока же я караулю своих мертвых собратьев. Отблески свечи дрожат на благородных черепах и поглощаются чернотой глазниц. Если даже крысиный скрип моего пера им мешает, они не подают вида. Когда-то я был таким же — умиротворенным и недвижным: жизнь, некогда одухотворявшая мои кости, рассыпалась в прах и предана забвению. Тогда мой отец, искавший материал для своего зловещего искусства, счел меня своей собственностью.
Сколько жизней я прожил, прежде чем отдельные мои части были сведены воедино? Столько же, сколько частей? Кем я был — мужчиной, женщиной, животным? Мои руки и ноги совсем не подходят друг другу — ясно, что они принадлежали четырем разным людям. В моем мозгу и сердце гнездятся разные надежды и устремления. Что я видел? Что узнал? Знаю ли я это поныне?
Как прозорливо сказал Боэций:
Отец даже не догадывался, скольких знаний меня лишил, отняв у каждой моей частички ее прошлое.
Но довольно! Уолтон у меня на хвосте, нужно разработать новый план.
По глупости я мнил, будто в Риме мне ничего не грозит. Я обосновался в темных проулках Ватикана — этого города в городе. Я всегда прятал лицо под капюшоном. Дабы скрыть свой настоящий рост, я сидел на корточках и даже ходил согнувшись в три погибели, точно горбун: мои плечи, колени и локти соединялись вместе, и казалось, будто голова приставлена к огромному валуну. Мои неживые члены могли находиться в этой позе часами. Лишь в соборе Святого Петра я распрямлялся. Величественная базилика больше соответствовала моим размерам, нежели росту лилипутов, которые ее возвели. Там я ночевал, а днем сидел на парадной лестнице и просил милостыню, поставив перед собой покореженную кружку с парой монет.
Зачем я это делал? Мой организм столь неприхотлив, что способен прокормиться самой скудной пищей: кореньями, орехами, ягодами, случайным зверьком в лесу и отбросами в городе. Ломоть горячего хлеба, натертый чесноком и вспрыснутый оливковым маслом, чей вкус хорошо знаком даже беднейшим римлянам, для меня сродни божественной амброзии.
Нет, на этой лестнице я находил пищу не для желудка, а для глаз, жадно пожирая взглядом римских женщин, спешивших на рынок или отправлявшихся на свидание. Как пленяла меня их красота!
На прошлой неделе, когда я христарадничал на площади Святого Петра, мимо пробежала женщина. Хотя она была явно расстроена, ее прелестные лицо и фигура приковали мое внимание. Бледная кожа и светлые волосы — я подумал, что она не местная и приехала из северной страны, возможно, вслед за возлюбленным. Я поразился, почему столь добродетельная, изысканная дама блуждает по улицам Рима одна. Какая подлая докука омрачила столь совершенные черты? Мне показалось, что лишь я один мог бы облегчить ее страдания, если бы только она позволила.