день истово жили вместе с семьей Браунов этой сонной жизнью, их уста раскрывались и закрывались в такт речениям диктора, как при замедленной киносъемке, а вокруг, кто стоя, кто сидя, грудились все, кому тоже хотелось поживиться знаниями. Со стороны, особенно в сумерки, казалось, будто сидишь возле пруда со старыми карпами, которые лениво всплывают на поверхность, раскрывая и закрывая рты в ожидании подкормки.
Были среди эмигрантов и такие, кто мог бегло объясниться по-английски. Во время оно у их родителей хватило ума определить своих чад в реальные училища, где вместо латыни и греческого им преподавали английский. Теперь эти чада сами превратились в авторитетных учителей и время от времени консультировали тех, кто, склонившись над газетой, по складам разбирал фронтовые сводки с полей всемирной бойни, попутно упражняясь в числительных: десять тысяч убитых, двадцать тысяч раненых, пятьдесят тысяч пропавших без вести, сто тысяч пленных, — благодаря чему бедствия планеты на какое-то время сводились для них к трудностями школьного урока, на котором, допустим, надо непременно освоить произношение звука th в слове thousand[5]. Знатоки снова и снова терпеливо демонстрировали им этот каверзный звук, которого в немецком нет и по скверному произношению которого в тебе мигом распознают иностранца, — th как thousand, fifty thousand [6] убитых в Берлине и Гамбурге, — до тех пор, пока кто-то из учеников, внезапно побледнев и поперхнувшись на полуслове, не выпадал вдруг из роли школяра, с ужасом бормоча:
— Гамбург? Да у меня же мама еще в Гамбурге!
Я не очень представлял себе, какой именно акцент вырабатывается у меня на острове Эллис; зато я люто возненавидел войну в качестве материала для букваря. Уж лучше вверить себя нудному идиотизму моей английской грамматики и зазубривать, что Карл носит зеленую шляпу, что его сестренке двенадцать лет и она любит пирожные, а его бабушка все еще катается на коньках. Эти высокоумные измышления нафталинной педагогической премудрости, по крайней мере, образовывали что-то вроде островков идиллической банальности в кровавых морях газетного чтива. А на душе и без того было тошно от одного вида всех этих беженцев, которые стыдились… которых жизнь заставила стыдиться своего родного языка, языка палачей и изуверов, и которые теперь — не столько даже обучения ради, а словно лихорадочно торопясь позабыть последние привезенные с собой остатки родной речи — беспомощно коверкали чужеземные слова, норовя даже между собой изъясняться по-английски. Дня за два до моего освобождения томик немецких стихов, с которым я не разлучался, внезапно исчез. Утром я на секунду оставил его в дневном зале — а нашел только после обеда, в уборной, разорванным в клочки и перепачканным в дерьме. И поделом мне, подумал я: все чарующие красоты немецкой лирики выглядели здесь чудовищной издевкой над страданиями, принятыми всеми этими несчастными от той же самой Германии.
Уотсон, партнер Левина, и вправду явился через несколько дней. Это был помпезного вида мужчина с крупным мясистым лицом и пышными седыми усами. Как я и предполагал, он не был евреем и не обладал ни любопытством Левина, ни его интеллигентной сообразительностью. Он не говорил ни по-немецки, ни по- французски, зато широко жестикулировал и расплывался в глуповатой, хотя и успокоительной улыбке. Худо-бедно, но как-то мы с ним объяснились. Уотсон, впрочем, ни о чем особенно и не спрашивал, только императорским жестом повелел мне ждать, а сам отправился в администрацию беседовать с инспекторами.
В это время в женском отделении возникла какая-то тихая сумятица. Туда сразу же устремились надзиратели. Все обитательницы отделения сгрудились вокруг одной женщины — та лежала на полу и постанывала.
— Что там стряслось? — спросил я у старика, который одним из первых метнулся на шум и уже успел вернуться. — Опять с кем-то истерика?
Старик мотнул головой:
— Похоже, какая-то чудачка надумала рожать.
— Что? Рожать? Здесь?
— Похоже на то. Любопытно, что скажут инспектора. — Старик невесело хмыкнул.
— Преждевременные роды! — объявила дама в красной панбархатной блузке. — На месяц раньше срока. Не мудрено, при такой-то нервотрепке.
— Ребенок уже родился? — спросил я. Женщина глянула на меня свысока.
— Разумеется, нет. У нее только первые боли. Это может длиться часами.
— Если ребенок родится здесь — он будет американцем? — поинтересовался вдруг старик.
— А кем же еще? — опешила женщина в красной блузке.
— Я имею в виду — здесь, на Эллисе. Все-таки это лишь карантинная зона, вроде как еще не настоящая Америка. Америка — вон она где.
— Здесь тоже Америка! — выпалила дама. — Охранники вон американцы. И инспектора тоже.
— Если так, то матери крупно повезет, — заметил старик. — У нее нежданно-негаданно объявится родственник в Америке — собственный ребенок! Ее легче будет пропустить! Эмигрантов, у кого в Америке родственники, впускают почти сразу. — Старик обвел нас несмелым взглядом и смущенно улыбнулся.
— Если его не признают американцем, значит, это будет первый истинный гражданин мира, — сказал я.
— Второй, — возразил старик. — Первого мне довелось повстречать еще в тридцать седьмом на мосту между Австрией и Чехословакией. На этот мост полиция обеих стран согнала тогда немецких эмигрантов. Податься было некуда, кордон стоял с двух концов. Целых три дня между границами прокуковали. Вот одна и родила.
— И что же стало с ребенком? — взволнованно спросила женщина в красной блузке.
— Умер задолго до того, как между двумя странами успела начаться война, — проронил старик. — Это было еще в гуманные времена, до их присоединения к Германии, — добавил он почти извиняющимся тоном. — Потом-то эту мамашу вместе с ее младенцем попросту прибили бы, как котят.
Я увидел, что Уотсон уже возвращается из инспекторского бюро. В своем светлом клетчатом костюме он возвышался над согбенными спинами жмущихся у дверей беженцев, будто великан. Я поспешил навстречу. Сердце у меня вдруг бешено забилось. Уотсон помахал моим паспортом.
— Считайте, что вам повезло, — объявил он. — Тут какая-то женщина рожает, инспектора совсем одурели. Вот ваша виза.
Я взял паспорт. Руки у меня дрожали.
— И на какой срок?
Уотсон от удовольствия даже рассмеялся.
— Собирались дать вам транзитную и только на четыре недели, а дали туристическую на два месяца. Можете этой роженице спасибо сказать — так они торопились от нее, а заодно и от меня избавиться. Для нее, кстати, уже заказана моторка — сразу в больницу повезут. Заодно и нас могут прихватить. Ну, как вам это?
Уотсон крепко хлопнул меня по спине.
— Это что же, выходит, я свободен?
— Конечно! На ближайшие два месяца. А потом мы придумаем что-нибудь еще.
— Два месяца! — пробормотал я. — Целая вечность. Уотсон мотнул своей львиной шевелюрой.
— Вовсе не вечность! Всего два месяца! Нам надо сразу же обсудить наши следующие шаги.
— Только на берегу! — сказал я. — Не сейчас!
— Хорошо. Но особенно не затягивайте. Тут еще кое-какие расходы остались — проезд, виза, ну и прочее. Всего пятьдесят долларов. Лучше сразу же это уладить. А уж остаток гонорара отдадите, когда обживетесь.
— Остаток — это сколько?
— Сто долларов. Очень недорого. Мы не злодеи какие-нибудь.
Я ничего ему на это не ответил. Мне вдруг страстно захотелось только одного — как можно скорее выбраться из этого зала. Прочь с острова Эллис! Я боялся, что в последний миг дверь инспекторского бюро вдруг распахнется и меня вызовут, вернут. Я торопливо достал свой тощий бумажник и выдернул оттуда пятьдесят долларов. Оставалось у меня еще девяносто девять. Это не считая сотни долга. «Теперь всю оставшуюся жизнь плати этим адвокатам проценты», — пронеслось у меня в голове. Но мне уже было все равно — я ничего не чувствовал, кроме яростного, ознобом накатывающего нетерпения.