— Надо торопиться.
Ему казалось, будто благодушный и непреклонный тюремщик торопит его одеваться на казнь. Но он все не решался произнести спасительную ложь; всегда ведь может случиться чудо! Луиза в последний раз провела пушком по носу (но пудра тут же спекалась, едва прикоснувшись к коже) и сказала:
— Ну, пойдем.
Ему почудилось, что в ее голосе звучит едва уловимая нотка торжества. Много-много лет назад, в другой жизни, называвшейся «детство», кто-то, кого тоже звали Генри Скоби, играл в школьном спектакле шекспировского Готспера. Выбрали его по росту и по старшинству, но все говорили, что сыграл он хорошо. Теперь ему снова предстоит играть — право же, это не труднее, чем просто лгать.
Скоби вдруг откинулся к стене и схватился за сердце. Он не сумел заставить мышцы симулировать боль и просто закрыл глаза. Глядя в зеркало, Луиза сказала:
— Напомни мне, чтобы я рассказала об отце Дэвисе из Дурбана. Очень любопытный тип священника, гораздо интеллигентнее отца Ранка. — Скоби казалось, что она никогда не оглянется и не заметит его. — Ну вот, теперь в самом деле пора идти. — Но она все еще продолжала возиться у зеркала. Слипшиеся от пота пряди никак не удавалось причесать. Наконец он увидел из-под полураскрытых век, что она обернулась и поглядела на него.
— Пойдем, дорогой, — позвала она. — У тебя такой сонный вид.
Он зажмурил глаза и не двигался с места. Она резко его окликнула:
— Что с тобой, Тикки?
— Дай мне глоток коньяку.
— Тебе нехорошо?
— Глоток коньяку, — отрывисто повторил он, и когда она принесла коньяк и Скоби почувствовал его во рту, у него сразу отлегло от сердца. Казнь отсрочена. Он с облегчением вздохнул: — Вот теперь лучше.
— Что случилось, Тикки?
— Сердце. Уже прошло.
— У тебя это прежде бывало?
— Раза два за время твоего отсутствия.
— Надо показаться доктору.
— Да нет, чепуха. Скажет, что переутомился.
— Я не должна была силой вытаскивать тебя из постели, но мне так хотелось, чтобы мы вместе причастились.
— Боюсь, что теперь уже не удастся… ведь я выпил коньяку.
— Не огорчайся, Тикки. — Сама того не подозревая, она приговорила его к вечной гибели. — Мы можем пойти в любой другой день.
Он опустился на колени и стал смотреть на Луизу, преклонившую колена вместе с другими причастниками у алтарной решетки: он настоял на том, что пойдет с ней в церковь. Отец Ранк отвернулся от престола и подошел к ним с причастием. Domine, non sum dignus… domine, non sum dignus… domine, non sum dignus… Рука его привычно, словно на военных учениях, коснулась пуговицы мундира. На миг ему показалось жестокой несправедливостью, что бог предает себя во власть человеку то в образе человека, то в виде облатки — раньше в селениях Палестины, теперь здесь, в этом знойном порту, тут, там, повсюду. Христос велел богатому юноше продать все и следовать за ним, но то был понятный, разумный шаг по сравнению с поступком, который совершил он сам, отдавшись на милость людей, едва ли знающих, что такое молодость. Как отчаянно он любил людей, со стыдом подумал Скоби. Священник медленно, с остановками, дошел до Луизы, и Скоби вдруг почувствовал себя изгоем. Там, впереди, где стояли коленопреклоненные люди, была страна, куда ему больше никогда не вернуться. В нем проснулась любовь, любовь, какую всегда питаешь к тому, что утратил, — будь то ребенок, женщина или даже страдание.
2
Уилсон аккуратно вырвал страницу со стихами из «Даунхемца» и наклеил на оборотную сторону лист плотной бумаги. Он посмотрел листок на свет: теперь сквозь строки его стихотворения уже нельзя было прочесть спортивную хронику. Он старательно сложил листок и сунул в карман; там этот листок, наверно, и останется, а впрочем, кто знает?…
Он видел, как Скоби поехал в город, и с бьющимся сердцем, задыхаясь, почти как в тот раз, когда он входил в публичный дом, и даже с той же опаской — кому охота менять привычный ход жизни? — пошел вниз, к дому Луизы.
Уилсон мысленно прикидывал, как повел бы себя на его месте другой мужчина: сразу же соединить разорванные нити — поцеловать ее, как ни в чем не бывало, если удастся — в губы, сказать «Я по вас скучал», держать себя уверенно? Но отчаянное биение сердца — это позывные страха — мешало ему соображать.
— Вот наконец и Уилсон, — сказала Луиза, протягивая руку. — Я уж думала, что вы меня забыли. — Он принял ее руку как знак поражения. — Хотите чего-нибудь выпить?
— А вы не хотите пройтись?
— Слишком жарко, Уилсон.
— Знаете, я ведь с тех пор там не был…
— Где?
И он понял, что для тех, кто не любит, время не останавливается.
— Наверху, возле старого форта.
Она сказала безжалостно, не проявив никакого интереса:
— Ах да… да, я сама еще там не была.
— В тот вечер, когда я вернулся к себе, — он почувствовал, как проклятый мальчишеский румянец заливает ему щеки, — я пытался написать стихи.
— Кто? Вы, Уилсон?
Он воскликнул в бешенстве:
— Да, я, Уилсон! А почему бы и нет? И они напечатаны!
— Да я не смеюсь над вами, я просто удивилась. А кто их напечатал?
— Новая газета. «Круг». Правда, они платят гроши…
— Можно посмотреть?
У него перехватило дыхание.
— Они у меня с собой. На обороте было напечатано что-то просто невыносимое, — объяснил он. — Терпеть не могу весь этот модернизм! — Он жадно следил за выражением ее лица.
— Довольно мило, — сказала она малодушно.
— Видите, ваши инициалы!
— Мне еще никогда не посвящали стихов.
Уилсон почувствовал дурноту, ему захотелось сесть. Зачем только, думал он, идешь на это унижение, зачем выдумываешь, что ты влюблен? Он где-то прочел, что любовь выдумали трубадуры в одиннадцатом веке. Зачем это было нужно, разве мало нам похоти?
Уилсон сказал с бессильной злобой:
— Я вас люблю. — Он думал: это ложь, пустые слова, которые хороши только на бумаге. Он ждал, что она засмеется.
— Ох, нет, Уилсон. Неправда, — сказала она. — Это просто тропическая лихорадка.
Тогда он ринулся, очертя голову: