Откуда-то подошли две полуторки с изрешеченными осколками бортами. Усатый майор, выскочив из передней машины, пророкотал густым осипшим басом:
— Грузить только тяжело раненных. Только тяжело. Ходячие и персонал могут идти куда угодно. Таков приказ.
— То есть как — куда угодно? Мы — раненые, здоровых тут нет, — попробовал было возражать политрук с забинтованной головой.
— Таков приказ. Добирайтесь до ближайшего госпиталя.
Надя хотела было пристроиться на одну из машин, но усатый майор закричал на нее, багровея:
— Куда? Вы же здоровы. Добирайтесь до ближайшего госпиталя своим ходом. Я же сказал.
Машины ушли. И Надежда Павловна покорно пошла «своим ходом».
Первую ночь она ночевала в поле под открытым небом. Гимнастерка и юбка были порваны и густо залиты чужой кровью. Ночью она часто просыпалась от свежести и тревоги, прислушиваясь к далекому, но все нарастающему гулу. Где-то высоко в небе, невидимые, опять шли самолеты. Взошло солнце, но тут же спряталось в тучу. Начал накрапывать дождь. Она увидела на большаке их колонну. Танки, бронетранспортеры, тупорылые машины, орудия, колонны мотоциклистов. Гул. Грохот. Лязг. Стоном стонала земля. Надя долго смотрела им вслед прищуренными от ненависти глазами и, уткнув лицо в мокрую траву, беззвучно заплакала. Выплакавшись, она встала, огляделась и пошла в противоположную от шляха сторону бездорожьем.
Она достала полосу из газеты «Красная звезда», посмотрела в глаза Алеши и спрятала кусок драгоценной газеты под бюстгальтер. «Если найдут, — подумала она, — пропала. Такой газеты они мне не простят».
В небольшом степном хуторке она сменила свою рваную форму на простенькое вылинялое ситцевое платье, попросила поесть и, поблагодарив за все молодую растерянную женщину, вышла в путь.
Хмурым осенним днем подходила Надежда Павловна к Алмазову, исхудавшая, измученная, постаревшая. Злой разгонистый ветер волнил в обмелевшей Ицке темную воду, свирепо гонял по буераку опавшие с осокорей и ракит листья. Метались под порывами ветра почерневшие тополя, тонко и скорбно поскрипывали голыми ветвями. Село поразило ее пустотой. На мокрых улицах было безлюдно и сиротливо, потемневшие избы нахохлились. И ни одного голоса, ни одного живого звука, глухо и пустынно, как в голом осеннем лесу. Она шла прижавшейся к плетням тропинкой, часто оглядываясь, вслушиваясь в ночную тишину. Не было в душе ни радости от скорого свидания с детьми и матерью, ни чувства облегчения от того, что скоро ступит за родной порог, а было тревожное ожидание какой-то непоправимой беды, страшного горя. Вот и знакомый дом с голубыми резными наличниками, с облезлым петухом на осевшей крыше. Сад стал будто меньше ростом, ветви на разлапистых яблонях — чернее. «Все, все не так, все не то, — горько подумала она, — куда что подевалось?»
Мать приметила ее еще на улице, выбежала на крыльцо, всплеснула сухонькими руками, зашептала, запричитала:
— Пошто ты воротилась, доченька? Ох, пропала твоя головонька, про-па-ла-а-а-а. Ну, пойдем скореича в дом, пока не видит никто.
В избе засуетилась, посыпала говорливым бормотком:
— Уходить, уходить тебе надо, Наденька, как потемнеет, так и уходить. Два раза заявлялись они за тобой. «Где капитанская шлюха, где стерва большевистская? Куда ее попрятала, ведьма старая?» Костя-то, Костя Милюкин, сосед наш... за главного у них в полиции, гад ползучий, оборотень...
— Разве он не на фронте?
— Какой там фронт? Невдолге, как ушли наши, и объявился. Ходит теперь по селу в пальто кожаном, содрал, знать, с кого-то. Рожа красная, пьяная, винтовка за плечом. Из грязи да в князи. Грозит каждодневно: «У, ведьма красная, с глаз вон, запорю, сгною заживо!.. А ты-то, ты-то, кровинушка моя, почернела, похудела, высохла вся, ровно оплетье картофельное. Пошто ж не ушла ты? Пошто вернулась?
— Не могла я, мама, кругом они.
— Они, доченька, они, душегубы. Долго ль так-то будет?
— Утомилась я, отдохнуть бы малость. Дети-то как? Здоровы ли?
Надежда Павловна на цыпочках прошла в горницу, где спали Оленька и Сережа, посидела у кровати, повздыхала. Думала ли она, что так вот от родных детей бежать ей придется, а куда бежать?
Рука ее потянулась к Олиной головке и отпрянула: не надо сердчишки детские бередить.
Слезы подступили к горлу, перекатились сухим комом. Но заплакать она уже не смогла. После той ночи у горящего эшелона и серого утра с тягучим дождем, когда она оплакивала прошлое в мокрой траве неподалеку от израненного большака, слез у нее уже не будет. Скипелись они где-то там, в середке, и болеть ей теперь своим ли, чужим ли горем с сухими пылающими глазами.
— Улицей не ходи, — наставляла мать, задами, к омшаре. Омшарой ступай до горбатого оврага, оврагом иди подоле, а там и на дорогу какую ни есть выходи.
— Ладно, мама, ладно.
Надя раньше не представляла, как это можно ненавидеть. Сердце ее всегда было переполнено любовью к людям, нежностью и живому, а глаза счастливо улыбались. Теперь в том же сердце скопилась ненависть, а в глазах притаилась печаль.
— Сказывай: харчишки детишкам раздобыть иду, голодные, мол, они в городу поджидают. Много теперя ходит по селам таких-то, вещишки на хлеб и соль меняют...
И ке договорила. Обе оглянулись на шум. В дверях, поигрывая плетью, стоял Милюкин.
— Кхм... кхм... говаривала покойная бабка Лукерья, как откачали меня утопшего: «В рубашке ты, Константин, родился и воскресе из мертвых». Не ошиблась. Везучий Милюкин. С приездом аль с приходом, Надежда Павловна? Душечка моя, нижайший поклон, кралюшка моя козырная! Поджидаю. Давненько поджидаю.
От громкого голоса проснулась Оля. Вспыхнули, засверкали радостью глаза. Бледные ручки потянулись к матери.
— Спи, Оленька, спи.
Милюкин подошел вплотную. Желто-бурые, в багровых прожилках белки глаз дико сверкнули. Широко размахнувшись, он ударил Надю плетью по лицу.
Глава десятая
В центре села Алмазово, рядом с окривевшей, припавшей на один бок деревянной церковью, красиво вписываясь в просторную площадь, большую и пыльную, заросшую по бокам подорожником, стоял старый поповский дом. Вечерами он удивленно распахивал двенадцать больших ярко освещенных окон в резных наличниках на шумливое село, а в обычное время окна словно зажмуривались, дремали, думали тягучую, одним им известную думу. В последнее время в давно уже конфискованном поповском доме находилась контора райпотребсоюза, а сейчас, после прихода немцев, в нем разместилась комендатура. Ромашка смутно помнила то далекое время, когда она еще совсем маленькой девочкой жила в этом доме. В конце двадцатых годов церковь, где служил ее отец, была закрыта, поповский дом конфискован, и они поселились в маленьком уютном домике на две комнатки на отшибе села, подальше от людей. Жили тихо, неприметно. Бывшая попадья Феоктиста Савельевна, ее мать, все добрела и раздавалась вширь; тощий отец Влас сох, хирел; из Зиночки вытягивалась стройная красивая девушка. После неудачной любви с Николаем Зина вернулась к матери.
С приходом фашистов Ромашка притихла, увяла. Она не выходила из дому, слоняясь целыми днями по прохладным тенистым комнаткам с низкими потолками, где поселился новый жилец — страх. Страх перед завтрашним днем. Он был отвратительным, липким, выпирающим из всех пазов и щелей; он, словно тень, преследовал Ромашку по пятам. Тягостное предчувствие какой-то неотвратимой беды не покидало ее. Бояться фашистов ей было нечего, она — дочь попа, к тому же пострадавшего от власти: в тридцать седьмом году он сидел, правда, недолго. Но ярлык «врага народа» прильнул к нему и остался до конца его