личности совмещались человеколюбие и предательство, красивая душа и подлость, благородство и низость. Нет, тут все не так. А потом его слова: «Если умрем, то честной смертью и все вместе...» Что они означают?»
После этого случая я стал догадываться, что в лагере есть подпольная организация, есть люди, которые борются, и доктор Сулико в этой организации, по-видимому, не последняя фигура. Нет, Сулико не предатель. Сулико — борец.
Эти мысли совершенно успокоили меня. Я вытянулся на нарах и счастливо улыбнулся в прокопченный, испятнанный бурыми потеками потолок.
После случившегося невидимая, но крепкая стена отгородила меня от товарищей. За весь день никто со мной не заговорил. Когда я подходил с «монашкой» получать обеденную баланду, все молча расступались и давали мне дорогу. Я постоянно чувствовал спиной тяжелые взгляды палаты. Стоило мне вечером подойти к печке, как все поднимались и расходились по своим нарам. Надо было поговорить с ними, что-то как-то объяснить. Но как? Я пока и сам ничего не понимал в том, что произошло.
Через несколько дней наведался доктор Сулико. Они не спеша прошли с немецким врачом Отто Гувертом по блоку. Сулико подошел к нарам, где лежал я, махнул рукой — лежи, мол, спросил тихо:
— Ну как, оттаял?
— Да, лежу вот, думаю.
— Думай, думай, это полезно.
И ушел прямой неторопливой походкой, о чем-то негромко переговариваясь с Гувертом. С нар их провожали сотни колючих, ненавидящих взглядов.
Когда в палате совсем стемнело, ходячие, по обыкновению, грудились около горячей чугунной печки, грелись, переговаривались вполголоса. Подошел к печке и я. Сел напротив дверки, протянул к теплу посиневшие руки. В поддувало, потрескивая и шипя, выпадали несгоревшие куски кокса, озаряя на мгновение сидящих у печки, и тогда грязно-серые лица казались неживыми. Долго молчали.
— Эх, покурить ба, — заговорил скрипучим баском человек с вологодским выговором, ковыряя для чего-то желтым ногтем в поддувале, — я, робята, до войны плотничал. Слезешь, бывало, с крыши, подсядешь к костерику, щепок посуше подбросишь, папироску достанешь, от уголька прикуришь, ах, скуснота, от спички оно не то. А тебе, слышь, парень, доктор-то, что, земляком доводится? — внезапно обратился он ко мне.
— Земляком, — ответил я не задумываясь.
— Оно хорошо земляка-то иметь, только, слышь, я б не хотел такого, как твой. Ты от него подальше. Ты молод еще, может, не смыслишь, то учу: подальше ты от него, боком, брат, эти земляцкие паечки могут выскочить. Ты, парень, подумай об этом, крепко подумай.
— Ладно, подумаю, — с готовностью пообещал я.
— Вон какой он у тебя, земляк-то, рыластый да румяный, словно баба сдобная али телка стельная. То он на нашей кровушке раздобрел. Ходит, с фашистами шушукается, а ты — земляк. Осел ты долгоухий. Скоро придет наш черед свое слово говорить, тогда все вспомним, и земляка твово не забудем, шалишь, не забудем.
Я промолчал. Палата погружалась в беспокойный больной сон. Густой смрадный воздух вместе с теменью набухал вздохами, хриплыми стонами, бессвязным бредовым бормотанием. От чугунной печки по стенам и потолку начали постреливать огненные блики, располагая сидящих вокруг нее людей к доверительности и откровению. Обращаясь больше к вологодцу, я попробовал продолжить разговор о докторе:
— А ты не допускаешь мысли, что не предатель он, а наш, свой.
Все посмотрели на меня с недоумением. Вологодец вспыхнул:
— Это ты брось! Нашенские дохнут вон, как мухи по осени, а у земляка твово рожа кирпичины просит. Тоже мне, сказанул — наш. Эва, придумал. Может, он и твой, но не наш. А кто ты такой — мы еще разберемся, паечки-то, небось, не зря подкидывают тебе, отрабатываешь, небось...
— Наши братьев не предают, — раздался из темноты глухой голос.
— Ты, парень, поосторожней заступайся за гада, не ровен час, хоть и пригрозил он, да мы не шибко пугливые.
— Не знаю, как это объяснить, — не унимался я, — но нутром чувствую, что не гад он. Только он умнее нас с вами, благороднее и смелее. Он и тут борется.
— Может, и борется, только не с палачами, а с нашим братом. Ну, вот что, ты его не выгораживай, а не то...
— Ладно, поживем — увидим, — примирительно закончил я, — гораздо все сложнее, чем вам кажется.
— Да уж сложней некуда, каждую ночь вон сотнями дохнем. Доживем ли?
— А не он, то, может, все бы давно сдохли.
Мне никто не возразил. Только вологодец посмотрел жалостливым и добрым взглядом и протяжно, вздохнул:
— Эх, закурить ба. Слышь, парень, вымани у земляка свово святого, кукиш ему в печенку, сигарету, страх курить хочу, как перед смертью.
— Ладно, выманю, — пообещал я.
В тревожном и тягостном больничном оцепенении таяли дни. Таяли и обитатели блока. Об истории с пайком хлеба и вечернем разговоре у печки никто не вспоминал. Унесли на носилках вперед ногами и того маленького человечка с детским личиком, который кричал: «Видассы, гадино?» Не говорили больше и о докторе Сулико. Только я заметил, что люди еще придирчивее и пристальнее стали всматриваться в непроницаемое лицо доктора, когда он приходил в блок, и смелее заговаривали с ним. Сама собой рухнула и стена отчуждения между мной и обитателями палаты.
Но доктор Сулико скоро вновь напомнил о себе. За это время я сдружился с вологодским плотником, командиром пехотного взвода лейтенантом Алексеем Шарапиным. Оказался он человеком добрым и сильным. Был он старше меня на двенадцать лет, но разница в годах почти не чувствовалась. Мы дружили крепкой, преданной дружбой, какой только могут дружить два русских человека в неволе, на грани смерти. Все было пополам: и крошка хлеба, подброшенная доктором, и глоток баланды, и думы, и сомнения, и надежды, и сигарета, выпрошенная у «земляка». Однажды, к неописуемой радости вологодца, Сулико принес нам целую пачку болгарских сигарет.
В тот день мы лежали на нарах, бок к боку, и перешептывались. День был сырой и холодный. Не было ни солнца, ни неба. Цепляясь за крыши бараков малого лагеря, тяжело и неуклюже ползли рыжевато- грязные тучи, словно клочья мокрой свалявшейся ваты, а из клочьев бесконечно и монотонно сыпал и сыпал мелкий колючий дождь. Время от времени налетал тяжелый, разбухший от сырости ветер, бился о стены барака, обессиленно падал в лужи. Лужи лихорадило и трясло.
— Ломает меня, брат, к дурной погоде, все косточки выкручивает. — Шарапин заголил куртку и показал. — Вот они, отметины.
Я ахнул. Живого места на теле не было, сплошные шрамы, глубокие и синие.
— Мертвым ведь был совсем, и надо же было выжить на муки и надругательство.
— Где это тебя так?
— Чудной человек. Где? На войне. В сорок первом, еще под Минском, минами накрыло, полгода госпиталя, выцарапался. В сорок втором осколок поцеловал, снарядный. От бомб тоже тут отметины есть, от штыка, от разрывной пули. Хватает. Последний раз, весной сорок четвертого, умирал совсем в поле, один, среди трупов, надо же было...
— Надо. Такие еще поборются...
Мы вздрогнули от неожиданности. В проходе между нар стоял доктор Сулико. Когда он подошел своей бесшумной походкой, мы не заметили. Огляделся по сторонам, взял мою руку, нащупал пульс.
— Я понимаю, что рискую, но иного выхода у меня нет. Могу я довериться вам?
— Как самому себе, доктор, — ответил Шарапин и приподнялся на нарах. — Говорите свою тайну смело, не выдадим.
— Тогда слушайте. Сегодня после обеда в блок поступит новый больной. Русский разведчик, так он будет представляться. Его нужно сегодня же уничтожить. Это — провокатор и сыщик гестапо. Обязательно