глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.
Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал: ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело. Кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все свои бумаги в поисках этого обрывка и — безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко... Паляница... Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого... Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая»... Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок; но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима; и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал...
...Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные дожди. Малый лагерь раскис, набух густой, тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.
В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и — в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, — думал я уныло, — там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и — поминай как звали».
В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий, мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».
Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:
— Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?
— Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.
— Русский?
— Да.
— Долго сидел?
— Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.
Луи опять вздохнул.
— Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого? Я обрадовался.
— Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?
— Макса в лагере, уже нет... Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии... — он замялся, но тотчас продолжал: — я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?
— Нет.
— Плохо. Ты должен немедленно стать украинцем. Я положу тебя в боксе рядом с украинцем. Человек проверенный. Учись у него языку, только быстро. Эсэсовцы уже знают: па-ля-ны-ця. Не выговоришь — сам пропал и меня подвел. Все понял?
— Понял. А Макс где?
— Макса устроили во внешнюю команду. Оттуда можно бежать. А тебя на транспорт нельзя, тебя надо прятать тут. Понял?
— Да.
Луи сделал несколько шагов по проходу, остановился, постоял и вернулся.
— Гауптшарфюрера Вильгельма видел?
— Видел. Он сортировал при входе в блок.
— Тех двенадцать спасти не удалось. Они пошли в подвал крематория. Старайся меньше попадаться Вильгельму на глаза. А язык учи. И пока ничего не бойся. Тут не только они командуют судьбами людей.
Я с удивлением и радостью смотрел на пятнистое, морщинистое лицо, напоминавшее кору старой березы, вслушивался в тихие осторожные слова и понял: тут есть не только палачи, тут есть люди, есть борьба, опасная, героическая, требующая безграничного мужества.
Через час я был помещен в бокс и вполголоса разговаривал со своим новым товарищем и соседом по нарам украинцем из Киевской области Степаном Дубравенко, высоким костлявым человеком лет сорока с лишним. Говорил он мягко, словно пески пел, слова выговаривал ласково, искренне удивлялся тому, что я не могу говорить так, как он.
— И что у тебя за деревянный язык, хлопче, ума не приложу. — Поворачивал он ко мне расплывшееся в грустной улыбке лицо. — Все ж просто: па-ля-ны-ця. Слушай и повторяй: па-ля-ны-ця.
— Па-ля-ни-ся, — повторял я.
— Нет, — вздыхал он, — язык у тебя толстый, его подрезать трошки.
— Язык как язык, — не сердился я, — а сказать по-твоему не могу.
— Ну ладно, повторяй еще раз. Должен же я из тебя хохла сделать. Говори: а щоб вы скыслы...
— А чоб ви скисли.
— Тьфу...
Мы лежали под самым потолком. За квадратным оконцем опять шлепал дождь. Он тяжело ходил по крыше, а когда на минуту утихал, слышно было, как жалобно повизгивает бесприютный ветер.
— Ты не сердись на меня, — виновато говорил я, — стараюсь, а не получается. Булка, буханка, каравай, коврига — отлично выговариваю, а вот эта самая ваша «палянися» не получается, не могу — и все, хоть язык вырви.
Дубравенко долго молчал. Заговорил грустно, мечтательно, вздыхая в темноту:
— Опять дождь идет. Не думалось мне раньше, что и это счастье — слышать, как дождь шумит, ветер подвывает. Меня сюда из Дорндорфа привезли, из внешней команды «фирма Генрих Кальб». Четыре месяца, словно крот, под землей высидел. Крот и тот вылезает из норы взглянуть на солнце, а нас как спустили в шахту на полукилометровую глубину, так за четыре месяца не видел ни разу солнца, ни восходов его, ни закатов, не слышал ни свиста ветра, ни шума дождя. Вот, друг, где ад был. Вспомню, как солнце в селе над левадой всходит, как очерета в леваде шумят ласково, очеретницы звоном малиновым заливаются, — выть хочется. А эсэсовцы одно орут: «Карачо, карачо!» — темп, значит, давай, быстро, быстро. Работали в две смены по двенадцать часов без перерыва. Своды выравнивали, новые штреки