Твой голос мне казался сладким ядом. И думал я: жизнь коротка – спеши… Тут вся моя долгая сорокаиятилетняя жизнь пронеслась передо мною. Я понял, что судьба выкинула счастливую карту. Книги посверкивали корешками. Свечи стремительно таяли.
– Я догадался, – сказал я, – не скрою, этот знак был мне приятен. Вот я и прискакал. – Тут мне следовало приблизиться к ней, погладить по головке, как и должен бы был немолодой многоопытный мужчина юную взбалмошную очаровательную шалунью погладить, и сказать: «Я ехал к вам, чтобы поведать, как вы, Варвара, мне милы… Я рад, что мы соседи… Эти семнадцать верст приобрели отныне особый мистический смысл, и ваша поспешная шутка с бубенчиками, я понимаю теперь, даже она выглядит уместно…» Мне следовало поступить так, чтобы она чего не подумала, не ощутила бы себя, чего доброго, хозяйкой надо мною самим и над всем, что вокруг меня, но я не смог поступить так. – Метель-то все пуще, – сказал я, – как разгулялась, чертовка.
– Я должна сообщить вам очень важное, – проговорила она. – Я тут долго думала под вой метели, – и хмыкнула, – и это я должна сообщить именно
– Варвара Степановна, – сказал я с легкой укоризной, словно дитяти, – какие дамочки, увольте…
– Многие бы кинулись?
– Я старый вояка, – сказал я, совершенно теряясь перед ее глазами, – может быть, и кинулись бы из корыстных побуждений. Да мне-то что?
Та молодая пруссачка от меня отказалась. Это верно. Но были и другие, которых мое рабовладельчество весьма грело. Однажды я чуть было даже не женился. Мне показалось, что я влюблен. Ей тоже. Это бывает. Наш полк стоял в Твери на зимних квартирах. Обстоятельства сложились – лучше не надо: ее родители отправились гостить к родственникам, я жил на прекрасной квартире. Распалились, разогрелись. Все произошло легко и изящно. Я проникал к ней с помощью ее горничной; наконец и она стала посещать меня. Кузьма был моим денщиком и в назначенный час, ухватив ее жаркую ручку, приводил ко мне на антресоли, откуда открывался чудесный вид на окружающие леса. Дальше – больше. Обстоятельства, говорю я, ибо в благоприятном случае они распаляют воображение. Мы ждали ее родителей, чтобы пасть им в ноги, но они не торопились, и слава богу, ибо поближе к весне огонь уменьшился, начались всяческие штучки, обычные в подобных случаях, ну, там голос ее показался излишне пронзительным, нос оказался крупнее, чем этого хотелось, она время от времени топала на меня ножкой. Свидания сокращались. Появились письма, исполненные неудовольствия. В один прекрасный солнечный день пришла пора сниматься с зимних квартир, и тут у меня на антресолях возник ее батюшка. Сказать по чести, я не был коварным совратителем, и, окажись он беспомощным и мягким и стой предо мной, обреченно опустив руки, и заплачь он, не требуя от меня невозможного, я бы сдался, ей-богу, но он кричал, грозил, голос у него был пронзительный, нос громадный… Я молча сходил по лестнице, он торопился за мной следом. Я сел в седло. Он продолжал угрозы, стоя перед самым моим конем. Кузьма сказал ему: «Ваше благородие, конь-то зашибить может боольно…» Хулитель мой отскочил в сторону, оркестр грянул, и мы покинули Тверь. Признаться, совесть меня мучила.
– Вы себе цены не знаете, – промолвила она, посмеиваясь. Внезапно встала, погрозила мне пальцем и вышла. Тут я заметил, что пламя всех четырех свечей потекло вслед за нею… «Сея огонь и смерть…» Вольно ж молодым дамам за утренним кофием выказывать свое отвращение к армейским трудам и осуждать нашу вынужденную непреклонность на полях брани… А едва зазвучат флейта и барабан, не вы ли, милостивые государыни, всплескивая ручками, устремляетесь к окнам и кричите, ликуя, и прижимаетесь на балах к мундирам, пропитанным пороховой гарью, и теряете рассудок, чертовки!… Сея огонь и смерть… Будто бы смерть – наша прихоть, а повержение врага – наш варварский каприз. Нет, любезные дамы, сие есть высший знак, недоступный людскому пониманию, и ваши укоризны смешны-с…
А не был ли я сам смешон в те давние годы, и хотя сомнения уже начинали меня беспокоить, солдатский барабан гремел в душе моей ие переставая, однозначно, упрямо, кощунственно… Так я просидел с добрых полчаса. Пламя свечей сияло, вновь устремленное вверх. Варвара не появлялась. Я даже подумал, что она, переборов себя, явится наконец, приложив загадочно палец к тонким улыбающимся губам, явится и все сладится… Прошло еще с полчаса, а может, и больше. Я сам кинулся по комнатам. Дом будто вымер. Свет был тусклый.
– Варвара Степановна! – позвал я, но никто не откликнулся, никто не пошевелился. – Есть кто- нибудь?! – крикнул я, и тотчас давешняя старушка, Аполлинария Тихоновна, возникла передо мной. Я справился о Варваре.
– Извините, генерал, – прошептала она, прикрываясь ладошкой, – где ж мне знать? Elle se trouve la ou elle trouve bon d'etre [1]. A вы что, все ходите и ищете? Vraiment?… [2] – и улыбнулась, как дитя. – Может, она в спальне, закрымшись, плачет, et qui sait, peut-etre est-elle partie a Saint-Petersbourg? [3]
– То есть как в Петербург? – спросил я, раздражаясь.
– Не знаю, – прошелестела старушка. – Извините, генерал, vous vous marier avec elle [4] приехали?…
– Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, – сказал я…
…Воспоминания, воспоминания. Тому уже лет восемь…
…Навеки Багратион со мной прощался: безногие генералы в седых буклях обременяют поле боя. И лицемерие его было излишним, не правда ли? Мы бы вместе увиливали от Бонапарта, поругивая то скучного Барклая, то лукавого Кутузова; то высший свет, то низших исполнителей; то возвышенные обещания, то низменные вожделения… А нынче этим заняты они. И без меня бивачные огни сверкают в августовском мраке, и каждый хочет драки: крестьяне, девки и рубаки. Но так, чтоб Бонапарта одолеть, а вот самим чтоб уцелеть!
Свидетелем быть желаю! Благословляю счастливую случайность с завистливой дрожью обыкновенного ничтожества: мол, вы увидите, а я-то что же? И вот в разгар моих мук, сомнений и самоукоров два моих лазутчика откуда-то из-под Вязьмы привозят мне в телеге схваченного ими полкового интенданта господина Пасторэ!
– Ступайте, – говорю я им, – с вами утром разберемся, – а интенданту предлагаю кресло. Старый человек плачет, оказавшись в безопасности. Я велю накормить его. Он ест и плачет. Мы оба старые. Он пониже меня ростом, и в отличие от моей круглой рожи его лицо имеет правильные формы, нос, пожалуй, несколько великоват. Француз, да и только. Полковой интендант – шутка ли? Как же его угораздило?
– О, военные фантазии, – он утирает глаза не слишком свежим платочком. – Они сунули мне в рот тряпку, и я понял, что пока буду жить. Я молчал. Умирать не хочется! – Он внезапно улыбается, и я понимаю, как он рад, что наконец может объясниться на родном языке. В комнате пахнет гарью, овчиной и еще какой-то дрянью, рожденной военным единоборством. – Вы очень добры, благодарю вас… О, какие чудеса! Прожить пятьдесят с лишним лет, оказаться в роли полкового интенданта, разговаривать с самим императором, пересечь Россию и с тряпкой во рту очутиться у вас в гостях!
– Я отправлю вас завтра утром к вашим, – говорю я (он делает большие глаза), – если увидите императора Бонапарта, расскажите ему о ваших приключениях и порекомендуйте заехать ко мне. Здесь он сможет отдохнуть не хуже, чем в походной палатке… (Он посмеивается. Мне нравятся его умные глаза.) Кстати, вы получите крест из его рук…
– Вы шутите, – говорит он, – крест – это не тот предмет, который способен теперь занимать мое воображение, – и снова смеется. – Крест… Простите, сударь, я вспомнил эпизод, которому был очевидцем, это действительно смешно и трогательно до слез. – Вдруг он спрашивает растерянно и тихо: – Вы намерены