рассаживаются его мастера. Посвистывают флейты, шалюмо, бубнят валторны, вздыхают фаготы.
Я велю накрывать большой овальный стол. Все, как должно, как будет на том скором сытном недолгом последнем обеде. Последняя репетиция. Кузьма командует, Лыков командует, Арина в белом одеянии прохаживается по залитой солнцем аллее, вздымая зонт над головой; в белых атласных туфельках, в белых же перчатках, с диадемой на голове. Овальный стол покрыт белой крахмальной скатертью. Двенадцать приборов… На этом краю спиной к окнам буду сидеть я. По левую руку от меня – Арина. На противоположном краю – император Бонапарт, его лицо будет освещено заходящим августовским солнцем. Меж мною и им всего лишь шесть шагов, слишком недостаточных для поединка, но вполне пригодных для обмена мыслями. Рядом с Аришей посадим Мюрата – пусть ей будет лестно соседство неаполитанского короля. За Мюратом по порядку маршал Макдональд, затем маршал Удино, а уж за ним, рядом с императором, маршал Ней, сын безвестных ремесленников. С противоположной стороны, рядом со мной, то есть по правую от меня руку, мой противник под Дирен-штейном маршал Мортье, следом за ним Вандамм, затем Монбрен и Бесьер и, наконец, по левую руку от императора маршал Бертье… Посуда выставлена. Хрусталь играет. Простые радости жизни. Перед каждым гостем маленький сувенир от меня лично на долгую память, на дальнюю дорогу – кисет из телячьей кожи, наполненный сухой горькой калужской землицей… «Позовите Арину Семеновну», – велю я. Она является без зонта. Бледна и строга. И садится по левую от меня руку. Наивные предположения – везти ее к Варваре. У рабыни и у самой все точно, все возвышенно. Боюсь, как бы Мюрату не пришлось с легкой радостью позабыть свой неаполитанский девичник!
Я киваю напрягшемуся Федьке, и торжественная «Жимолость» Холборна заполняет залу. Ливрейные холопы замерли вокруг стола. Кузьма и Лыков, оба в черных фраках, окаменели, готовые на подвиг. На мне мундир, эполеты сияют, все регалии как напоказ, шейный платок свеж и благоухающ. Ариша глядит на меня с недехским интерком, даже с восхищением… Я поднимаю пустой бокал.
– Господа! Позвольте мне среди моих пенат восславить ваш военный гений. Я стар, господа, и нынче для военных упражнений не очень-то гожусь. Но в молодью годы, когда вы, ваше величество, начинали поражать мир батальным искусством, я был вашим старательным и восхищенным учеником! Покуда всяческие зоилы злословили о скором вашем упадке, покуда политиканы просеивали через сито все совершенное вами, упуская главное, а оставляя горсть обычных человеческих слабостей, свойственных даже великим, и глумились над этим, я запоминал каждую вашу удачу, каждую вашу победу, потому что меня ослепляло сочетание риска, дерзновенности и холодного расчета, запоминал и думал: погодите, придет время, и мы ахнем, когда перед нами предстанет ожившее и еще более совершенное искусство Аннибала, Александра, Цезаря.
Как школьник, высунув кончик языка, я заучивал, запоминал, записывал, зазубривал ваши живые лекции, и мои военные совершенства становились зрелыми, мой мозг обогащался, рука крепла, а дух мой приобретал силу и значительность. Настал наконец тот самый день, пришла пора держать экзамен, и господин маршал Мортье, досточтимый герцог тревизский, если он помнит, если вы помните, ваша светлость, внезапно остановились под Дирен-штейном и попятились, и даже принуждены были отступать, с большим умением, но отступать! Если вы, конечно, можете вспомнить подобную мелочь, то это я с моим полком ударил не в лоб, как это было ранее общепринято, а нацелясь на дальний, слабо защищенный фланг, где не предполагалась опасность, и я отбил у вас двенадцать орудий и двинулся за вами!… Ваши пленные рассказывали, что у вас в штабе предположили даже, будто это целый резервный корпус совершил удар… Нет, ваша светлость, какой уж там, к черту, резервный корпус… Его и в помине не было, а все мой полк! Успех наш был непродолжителен, но это был успех, рожденный из ваших уроков, господа. Мы учились медленно, трудно, но прилежно. Мой друг Багратион, отбиваясь в Альпах от наседавшего Массены, учился тоже. Кстати, где же маршал Массена, герцог Риволи, князь эсслингенский? Я был бы рад увидеть и его в своем доме…
Ваше величество, господа, войны будут всегда, и всякий раз, склоняясь над военными картами, полководцы не преминут обращаться к вашим великим теням, ибо, хотя Добро и Зло переплетены в военной фортуне, по прошествии времени для посвященных остается лишь чистое искусство. Не мне нынешнему, пристрастному и отставному, выносить свои приговоры, но только восхищение и признательность за суровые ваши уроки!…
Ариша царствует. Мои остолопы, ничего не понимая, глядят на меня с почтением и страхом. Пустой бокал мелко дрожит в руке. Отставляю его, но пальцы трясутся. И Лыков, проглотивший осиновый кол, торжественно подает мне стакан с валерьяновой настойкой… И сквозь слезы, навернувшиеся мне на глаза, сквозь эту откровенную дымку прощания и ужаса перед предстоящим я вижу расплывшееся тучное тело господина Лобанова, изумленно застывшего в дверях. Как вездесущи эти калужские патриоты, собирающие обозы в дальние восточные края! Как не вовремя возник толстяк!
– Бонжур, месье, – говорит ему Ариша.
Ты бы посмотрел, Титус, на его физиономию! Рот полуоткрыт, толстые щеки колеблются при всяком движении, в глазах тоска, недоумение и неприязнь в возникшей перед ним картине. Я киваю Федьке. Звучит увертюра Люлли.
– Напрасны ваши затеи, – хрипит толстяк, не сводя глаз с Ариши. – Бонапартишка пройдет севернее…
– Черта лысого, – говорю я. – Он пройдет здесь, и нигде более. Здесь дорога открыта, уж поверьте.
И это он говорит перед корсиканцем, прихлебывающим мои щи, и перед его маршалами, уже взявшимися за мещерского оленя. И это он говорит мне, готовому взлететь в черное августовское… Оставьте нас, сосед милейший, с бездарным юмором своим: один неверный знак малейший, и все рассеется как дым! Сколь влезет вам врагов порочьте, а надо мной суда не прочьте. Чем здесь топтаться у дверей – в евакуацию скорей!…
– Не мешайте, сударь, – говорю я ему, – нам предстоит дальняя дорога, – и рукою обвожу стол. – Нам нынче не до ваших предположений.
Он дико смотрит на Аришу. Она царствует. Федька машет руками на хорах, и визгливые звуки флейты- пикколо начинают господствовать в поднебесье. Я лихо выпиваю еще стакан валерьяновой настойки. Ранние сумерки возникают за окнами. Последние блики света упадают на стол, и золотая стерлядь вспыхивает на мгновение и гаснет.
– Ну, Ариша, – шепчу я ей, – толстяк совсем свихнулся.
– Вам бы отдохнуть, – говорит рабыня, – вон как руки-то дрожат.
– Вся губерния гудит о вашей безумной затее! – выкрикивает от дверей Лобанов. – Вас осуждают за предательство… – и не сводит глаз с Ариши. – Я гордился соседством с вами, а вы хоть и генерал, хоть и тех же щей – да пожиже, оказывается, пожиже! – и он смеется с отвращением.
В иные дни пощечина такому гренадеру не помешала бы, и назавтра мы все быстренько решили бы с пистолетами в руках, а нынче бог с ним, тайна дороже. Не могу же я, в самом деле, ради удовольствия оскорбить его, человека незлого, пожертвовать главным. И я пытаюсь вновь взять бокал в руки, но он не дается. Он, словно живое существо, отказывается от моих ненадежных пальцев. Флейта-пикколо захлебывается, напоминая о крови и развалинах, и лица моих гостей покрываются бледностью. Кто знает, что в мыслях у них? Что в памяти, отвыкшей хранить картины живой трепетной жизни? Приготовились ли вы, господа, вместе со мною – в обнимку, в обнимку – туда… Туда?…
Лобанова уже нет. Оркестр умолк. Лишь звон бокалов да звяканье вилок и ножей, да не слишком деликатное солдатское сопение. И мягкая горячая рука Ариши в белой перчатке ложится на мою трясущуюся руку… Вот новость!
– Ну что, Арина Семеновна, – говорю я, – как будто все идет хорошо?
Она улыбается мне и гладит мою руку…
Император слегка посоловел. Он откинулся на высокую спинку стула. Его большие карие глаза теряются в сумраке.
– Свечи!… – велю я.
Зажигаются свечи, но так, чтобы хрусталь на столе сиял и переливался загадочным пламенем, а пятна на белой скатерти были бы затенены и чтобы мы все, поблескивая орденами и эполетами, с помертвевшими от сытости и славы лицами изготовились к долгому маршу по небесным просторам… Стол колеблется, словно