Мне показалось, что на меня обрушилась стена. Последняя ниточка была оборвана. Холодом веяло от страницы. Теперь уже свободный, я двигался напролом, покуда подо мной не вздрогнула и не закачалась зеленая ненадежная льдина Зачанского пруда.
…Портрет, подсвечник, звяканье ключей. Блажен, кто умер на своей.постели среди привычных сердцу мелочей. Они с тобой как будто отлетели, они твои, хоть ты уже ничей… портрет, подсвечник, звяканье ключей, и запах щей, и аромат свечей, и голоса в прихожей в самом деле!… А я изготовился, изогнувшись всем телом, вытянув руку с огнем, припасть к пороховой бочке и, заорав истошно, исполнить свой долг, придуманный в бреду, в благополучном сытном уединении, по-воровски! Потешил себя, уколол соседей, разыграл комедию – сам волен и надумать, и отвергнуть, возгореться и остыть…
«Кузьма, вам умереть страшно?» Он разглядывает меня с изумлением. «Я, кажется,
Французский разъезд маячил на лесной опушке! Какие пространства протоптали орды европейских кочевников (а ведь и впрямь кочевники – кочуют столько лет!), чтобы угодить капризу низкорослого гения с челкой на лбу! Пройдут времена, небось потомки по глупости и лени торжественно вознесут его на пьедестал, как давно уж вознесли Аннибала – убийцу в кожаной юбке, как Александра, залившего кровью полсвета. «А сам-то ты как?» – спрашиваю себя с содроганием. «А что? – отвечаю. – Я был учеником, покуда меня самого сие не коснулось. А ныне я беспомощный житель России на деревянной ноге, что-то вроде свихнувшегося домового».
«Нынче утром, – шепотом сообщает Лыков, – обратно драгун французских видели. В Протве коней поили-с». – «Вот и славно, – говорю я бодро и спрашиваю: – А что это Арины не видно?» – «По саду гуляют с зонтом-с, – говорит он. – Больно строги-с: туда не ходи, сюда не гляди, хозяйка, одним словом-с». – «Хозяйка, – подтверждаю я строго, – вас, чертей, без хозяйского глаза только оставь…» Он смеется. «Да рази нас можно? Никак нельзя-с…»
Смерти я боялся до тридцати лет. Затем страх смягчился, поприутих, погас совсем. Ведь то, что со мной произойдет, это произойдет как бы уже не со мной…
Ночи нынче душные, а полдни чистые, ясные, жаркие! И бричка уже приготовлена в дальний путь. Весь дом пропах валерьяновым корнем и еще какой-то чертовщиной: все для меня, для меня, для меня! Для покоя, для успокоения, утешения и утишения, чтобы пламя мимо бочонка не пронес, чтобы себя не пожалел в последнюю минуту; пускай рабы живут, надеясь, что я их на собак менять не стану, успею упорхнуть в августовское небо, и все тогда исчезнет: и моя одинокая жизнь, и поздняя совестливость, и Варварины преступные глаза, и все, и все… Господь всемогущий, дай мне сил вытерпеть, и не уклониться, и не отчаяться!…
Кузьме вольную.
…Продолжаю о Варваре.
Рассказывают, будто корсиканец одним лишь манием руки отвратил меня от путешествия к райским кущам, и я, награжденный деревянной ногой, вернулся в отчий дом. Меня встречали как истинного героя, много слез было пролито. Но все становится на свои места, и у нас все постепенно успокоились, особенно тогда, когда я впервые отправился будто бы прогуляться, а сам пошел в Губино.
Коляска медленно тащилась следом. Боже мой, какая была боль! А я шел и шел, хромал и хромал, опирался на палку и шел, весь в крови и поту… Вот тебе, губинская хозяйка, все итоги моих блужданий по чужим краям, вот тебе окончание честолюбивых надежд, офицерского тщеславия, иноземного патриотизма. Полюбуйся, как ты была права, насмехаясь над святынями идиотов в разрисованных мундирах! Я шел упрямо, по-бычьи, казня себя, наверное, и к звонам поздней весны добавлялись мои громкие стоны и укоризненные поскрипывания моей деревяшки.
С полдороги пришлось сесть в коляску, и наконец Губино предстало моим глазам. Все было прежним: парк, пруд, флигеля, беседка, крыльцо меж колонн, на которое я так легко взбегал еще недавно. Все было прежним, да только я уж был не тот, будто та жизнь оборвалась, а новой не суждено было начаться. Я оставил коляску в березовой рощице, а сам, скрываясь за стволами, дохромал до кустов сирени и, затаясь, скрючился за ними. Сквозь листву крыльцо просматривалось отлично. Варвара, бог меня не уберег, несмотря на твои молитвы (надеюсь, они были искренними), он позволил мне, как и всем прочим, вдоволь понаслаждаться умением носить мундир, ходить в атаку, колоть по первому же знаку, он позволил мне поболеть самомнением, поверить, что без меня рухнет мир, а затем оставил у разбитого корыта. И ежели ты, прогуливаясь в тени парка, вдруг обнаружишь меня в сиреневой норе, ты ведь не закричишь с ликованием «Нашелся мой генерал!», ты ужаснешься, всплеснешь руками и велишь своим людям помочь мне подняться. И все…
После лазарета в Москве меня встречали как героя во всех домах, куда бы я ни заглянул. Все те же милая сердечность, и отрешенное сочувствие, и проклятия в адрес коварного врага: «Изверги! Изверги!» Как славно выглядеть героем, придя с войны – не перед боем. Как славно проклинать врага, виновного во всем и всюду… Но деревянная нога… Отныне с ней в обнимку буду: она как память дорога!…
«Наполеон-то – гений, – говорил я им, – да мы-то при чем? Нам поручили приструнить его, и мы, бренча железом, объединились, да с кем? С австрияками? А послал-то нас кто?…» – «Вы рассуждаете как частное лицо, – терпеливо и снисходительно твердили мне, – а есть еще высокая политика, которая выше нашего с вами разумения… Наполеон, конечно, гений…» Тогда все французское еще было в моде, общество, опустившее было свои крылышки после Аустерлица, скорбело недолго, от пространств российских захватывало дух, рабов хватало…
Часа три я просидел за кустом. Хотелось хоть краем глаза увидеть тебя, Варвара, жесткие черты твоего лица и твои глаза, хотелось увидеть твою Лизавету и по облику ее догадаться, каким он был, твой гений злой, покуда пеплом и золой меня, как снегом, заносило, покуда смерть нас всех косила… Еще не очень старый зверь с деревянной лапой плакал в сиреневой тени – все было в прошлом. Еще нашел бы я в себе силы обнять тебя и ходить за тобой, хромая, стуча деревяшкой и палкой, и вглядываться в твои огромные глаза, ища в них сочувствия, жалости, милосердия. Какое-то древнее, позабытое холопство зашевелилось во мне на мгновение, но я его задушил. Сел в коляску и отправился восвояси.
Уж ежели о двух ногах я был не для нее, то с этим примитивным орудием из свежей липы зачем я ей? Теперь я нужен был чистым белым листам бумаги, чтобы запечатлеть на них все, от раннего ликующего взлета в образе счастливого избранника божия до тяжкого падения и жалкого инвалидства. Я должен был все это запечатлеть, выложиться, вывернуться наизнанку с горечью, с кровью, ничего не утаив, и передать все это молодым… Зачем? Какие предположения казались мне справедливыми? Или я полагал, что они, начитавшись о моих собственных смятениях, познав глубину моих разочарований, в один прекрасный день внезапно изменили бы свою жизнь, нравы, поступки, приобрели бы скромные одежды, в иные вдруг поверили б надежды и, злом друг друга больше не губя, все разом изменили вкруг себя?… Перо, чернила и клочок бумаги! Как верим мы в застольные отваги: мол, вы в своих прозреньях поздних правы и это молодых изменит нравы!…
А что же сделают молодые, поначитавшись этого запоздалого вздора? Наденут кирасы, зарядят ружья, навострят сабли и палаши, глянут на себя в зеркала – ба, как они красивы, бесстрашны, необходимы, нетерпеливы, победоносны и правы – и устремятся в счастливые битвы, каждый в свою! Не выстрелят себе в рот, не вздрогнут от сомнений, меня же почтут за случайного неудачника… Кому были нужны пустые опочининские прозрения, когда империя нуждалась в героизме, дамы ахали от вожделения, флейта-пикколо пронзала уши и сердца? Я не пытался быть им судьей, я просто сожалел…
В молодости как страстно я готовился к балам! Сгорал от нетерпения, предвкушал их шумный блистающий праздник и свои удачи. О том, что им наступит скорый конец, думать не умел. Казалось, что каждый бал вечен. Не дай бог попасть в те дни в лапы какой-нибудь безжалостной хвори! Я пропустил празднество – жизнь кончена! В зрелые годы перед балами наперед знал, как все будет и что к утру празднество непременно завершится и в тряской бричке или холодном возке уеду обратно. Все пройдет, как все проходит. Молодым ведомо начало, пожившим – каков будет конец. Да, но то балы, а тут пролитие крови, всемирное кровопускание; все мнят себя искоренителями зла, могущественными врачами, отворяющими затхлую кровь с помощью оружия… Лечат человечество, а сами больны…