Если бы он не был таким маленьким приезжим дурачком, а был бы постарше, и голова его варила бы получше, и он мог бы размышлять о собственной судьбе с практической дотошностью и расчетом, он подумал бы о том, что приятно быть всеми любимым и видеть устремленные на тебя счастливые глаза множества близких людей, нуждающихся, оказывается, в тебе и в твоих глупостях, и он сумел бы оценить все это, и их самих, и радоваться, что они живы. Но он этого не умел, и они пока прочно существовали вокруг него и даже казалось - навеки.
И вот они входят в эту квартиру, на улицу Паскевича, полутемную от приникших к окнам старинных раскидистых лип. И едва затихают первые поцелуи и объятия, как начинается привычное, будто непрерывное существование с раскрытой на коленях книгой, какими-нибудь приключениями Робинзона Крузо, с тарелкой, наполненной желтеющей медовой тутой, с отдаленными голосами бабушки Лизы и папы из кухни. О чем они говорят? Это его не касается. Это его пока не касается. Он совершенно спокоен: он знает, что скоро придет тетя Оля, папина сестра, и будет судорожно обнимать его худыми руками и будет рассказывать ему тихим голосом о походах Александра Македонского или об убийстве замечательного Марата подлой притворщицей Кордэ, и бледные губы рассказчицы будут шептать в полумраке гостиной: '...и тут, Кукушка, внезапно распахнулась дверь...' Вошедшая на минутку бабушка Лиза спросит у дочери: 'А Галактион не придет?' Это о прекрасном, громадном, кудрявом, неукротимом и вкрадчивом Галактионе с детскими глазами и улыбкой странника. 'Он очень устал, мама', - скажет тетя Оля о муже, и все тотчас догадаются об истинной причине, а папа погладит сестру по голове: 'Ты очень хорошо выглядишь, знаешь?' - 'Ну а ты просто красавчик', - скажет сестра. 'А посмотри, как мама хорошо выглядит, а? - скажет папа. - Мама, ты так хорошо выглядишь, что тебе можно позавидовать... Кукушка, ну-ка посмотри на бабушку...' - 'Ага', - говорит Ванванч и продолжает читать. 'Здесь слишком темно, - смеется бабушка, - ну что ты можешь увидеть?' И она уходит на кухню. Потом и тетя Оля уходит за ней, но появляется Вася, которого дядей Васей и не назовешь, а просто Вася, студент, насмешник. Он тычется большим носом Ванванчу в щеку и по- студенчески похлопывает его по плечам: 'Кукушка, какой ты стал громадный!.. А ну-ка, какие у тебя мускулы? - и ощупывает хилую московскую руку Ванванча. - Ого! Настоящий силач!.. А в голове что творится? Какие идеи тебя одолевают? Твои политические пристрастия?..' 'Он большевик', - говорит папа.
Вася играет Шопена на рояле, стоящем у окна, и посматривает на Ванванча с томной улыбкой меломана. 'Хорошо играет Васька, правда?' спрашивает папа, обнимая Ванванча за плечи. 'Я большевик', - думает Ванванч. И с умилением спрашивает: 'Папочка, мы все большевики, правда?' Папа смеется. 'И мама, и ты, - говорит Ванванч, - и я,- и вспоминает Жоржетту, - и Жоржетта...'
Постепенно все собираются к бабушкиному столу и сидят за длинным столом. Бабушка Лиза на главном месте, рядом с ней Ванванч, потом папа, тетя Оля, Вася, а потом и те, что пришли позже: дядя Миша, невысокий, полнеющий, немногословный и как будто бы даже застенчивый; дядя Коля, похожий на папу, но без усиков - все, почти все. Вот только Манечка-хохотушка живет в Москве, и о ней вспоминают, вздыхая.
А в стороне от всех сидит дядя Володя, самый старший. Он в черном костюме, в ослепительной белой сорочке и с пестрой бабочкой на шее. Он сидит прямо, вздернув мясистый подбородок, и серая фетровая шляпа неподвижно и торжественно покоится на его коленях. На слегка одутловатых, до блеска выбритых щеках - легкий отсвет, плывущий из окна. Краешки полных губ пренебрежительно опущены. 'Володя, как хорошо, что ты пришел, - говорит дядя Миша, а сам смотрит на Олю, она кивает ему, - Кукушка все время спрашивал о тебе'. - 'Он очень хорошо выглядит, - говорит Оля,- не правда ли?' - 'Володя, генацвале, - говорит бабушка Лиза, - пообедай'. 'Пообедай, говорят ему, - роняет дядя Володя, не меняя пренебрежительного выражения губ, - я уже обедал, отвечает тот. Да, но это же было вчера!.. Зато я хорошо помню...' Вася громко смеется захлебываясь. 'В Женеве все обедали вместе, - говорит дядя Володя, - и большевики, и меньшевики, и анархисты, и эсеры...' - 'А потом все перегрызлись, - говорит папа, - одни мы остались'. - 'Ну, знаешь, - говорит Володя, - не повторяй ленинские глупости... Это он со всеми перегрызся...' - 'Сирцхвили, Володя, - говорит бабушка Лиза. - Как можно при ребенке?' - 'Нервы не выдерживают, - шепчет Володя толстыми губами. - Ты хорошо знаешь, - говорит он папе, - куда их всех потом отправили'. - 'Не надо об этом, - говорит примирительно дядя Коля и напевает: - Алма-Ата - аул зеленый, там три базара и река, и все троцкисты молодые со всех губерний свезены...' Дядя Володя почетный революционер. Он получает революционную пенсию. Глядя на него, Ванванч всегда думает с восхищением, как он бросал бомбу в кутаисского губернатора. 'Большая была бомба?' - спрашивает он время от времени у почетного анархиста, но тот не отвечает...
Ванванч съедает обед быстрее всех и убегает в дальний конец комнаты, и проваливается в старое бабушкино кресло с книжкой. До него долетают обеденные шумы: отдельные слова, смех, позвякивание посуды, все неотчетливое, необязательное. Потом уже привычное Володино: 'Ну, мне пора', затем - второе, третье. Все пьют чай. Володе бабушка Лиза подает в его особой чашке, той, с розовой каемочкой: из другой посуды он не пьет. Эта чашка всегда стоит в буфете особняком. Ее нельзя трогать. 'Такое впечатление, что кто-то уже пил из этой чашки', - говорит дядя Володя и подозрительно всматривается в сидящих. 'Бог с тобой, Володя, - говорит Оля, - как ты мог подумать?' Уходит дядя Коля, пощекотав Ванванча, уходит дядя Миша, поцеловав его в щеку, и все целуются друг с другом, словно расстаются навеки, звонко, горячо, отчаянно, не по-московски, а с бабушкой Лизой говорят с особым придыханием. Ванванч отложил книгу и тоже участвует в этом восхитительном обряде. Ему и смешно, но и грустно, и странно.
Вдруг он почему-то вспоминает Каминских, их тихое, укромное, почти скрытное существование, словно комната их - глубокая нора, откуда они появляются посмотреть на этот мир, где счастливо живет Ванванч и его мама, и его папа, и все его дяди и тети. Каминские словно выполза-ют из своей норы и раскланиваются, улыбаются, шутят, плачут, делают вид, что тоже счастливы, но краска спадает с лица, оно становится серым и испуганным, и сильный запах лекарства сопровождает их ускользание обратно в нору. Как не похожа их угловая комната, где не протиснуться меж шкафом и столом, на эту громадную, полутемную, прохладную, в которой так уютно и легко, почти как в закуточке у Насти. И, вспомнив Настю, он ощущает в груди горькое чувство, не имеющее названия: ему кажется несправедливым, что Настя - Жоржеттина, а не его, что как он ни старается, как ни лезет ей под бочок, как ни заглядывает в ее добрые глаза, как ее сухая ладонь ни ласкает его по головке, но все ее щедроты еще горячее проливаются на Жоржетту, и в этом неприметном соперничестве ему достается меньше.
Ну, конечно, Жоржетта такая стройная, черные локоны на матовом лобике, медленные распевочки вместо слов, быстрый лукавый глаз, красные горячие губки, и все у нее - обожаемое. 'Мамочка, я обожаю Жоржетту!' Конечно, и Настя ее обожает, и это так сладко и так горько...
...От бабушки Лизы они с папой возвращаются тем же путем уже в сумерках. Армянский дедушка Степан и бабуся Маруся им рады. А завтра он отправляется к тете Сильвии и Люле - своей сестре, и они все уезжают в Евпаторию. Все советские дети живут счастливо, знает он. Все, все, кроме пожалуй, Нерсеса, соседского мальчика во дворе, с вечной капелькой на носу, с плутовскими черными глазами, в продранных штанишках. 'Нерсик, почему у тебя опять порванные штаны?' - спрашивает его бабуся. 'Жарко, - говорит Нерсик, осклабясь, - специальные дырки...' Да, все живут счастливо, кроме Нерсика... Теперь же Ванванч, съев порцию мацони, ложится в теплую постельку, приготовленную бабусей в маленькой комнатке старого двухэтажного дома на извилистой улочке армянского квартала, ложится с непременной верой в неминуемое счастье, не обремененный ворохом воспоминаний, недоумений, отчаяния и боли, как дедушка и бабуся, спящие на старинной облупившейся никелированной кровати у противоположной стены.
Революция ворвалась в жизнь Степана и Марии Налбандян не внезапно. Она накапливалась исподволь. Сначала тянулась угрюмая война, и они благодарили Бога, что Рафик еще слишком мал. Потом они молили Бога, чтобы мужа Сильвии на фронте не задела коварная пуля. Затем начались странные метаморфозы с Ашхен, и их взаимное непонимание усугублялось.
...А в заштатном Кутаисе папин отец Степан Окуджава в те давние годы в утренние минуты трезвости и раскаяния начал осознавать, что мир рушится и его многочисленные дети причастны, оказывается, к этому разрушению, эти милые, сердечные, ясноглазые, улыбчивые молодые люди, пророчащие какие-то немыслимые блага и совершенства всем, всем, всем - и жителям этой улицы, и всего Кутаиса, и всей Грузии, и всей России, и Африки, и Америки. По кротости души Степан не спорил и не сопротивлялся. На губах его уже застыла вечная непоправимая улыбка, а в глазах - тоска. И, глядя виновато на свою худенькую Лизу, склонившуюся над корытом, на свой шаткий домик, на дворик, завешанный чужим бельем, он пожимал плечами и произносил одно слово, как слово беспомощной молитвы: 'Равкна