грозу, — но он остался мальчиком... Что за взрослость чудилась в нем прежде? Мы были теперь взрослей! Несколько человек наших давно курили, почти прилюдно, а один даже уединялся в сарае с Нонкой Матросовой, девчонкой постарше нас, и потом, потея от общего внимания, намекал, что она позволяла многое... Москвич явно отстал от нас. Мучило: зачем он приехал? Тут было еще что-то, что не давалось, понять невозможно. Если он приехал на посмеяние... Верно, уж он испытывал судьбу! Все-таки осталось впечатление вины перед ним, точно мы были действительно виноваты, что он не вырос. Своего рода предательство: мы его предали, он остался в детстве... И он приезжал в этом удостовериться...
Прежде я воспринимал столицу по-другому — да и неудивительно! В пятьдесят третьем в летние каникулы приехали с географом на экскурсию, жили в школе, она пряталась за дома, выходившие на Бауманскую площадь, — кажется, на месте школы стоял прежде дом, где родился Пушкин. Елоховский собор поразил тем, что полно народу и служба идет... Провинциалов именно и поразил. Заглянули туда, разумеется, втайне от географа — Зосимов исповедовал дисциплину прежде всего, в войну был комбатом, знал, на что мы способны, хоть всего и не мог предположить. И мы с Борисом откалывались от всех, а то и я один. Была такая тяга — отколоться. Скитался в метро, перебывал на всех линиях и, наверно, на всех станциях, выходил на вечерние улицы, куда глаза глядят шел, снедало страшное любопытство, от Каланчевки дошел до Сокольников, заехал в Марьину рощу, точно очутился в прошлом веке... Однажды заблудился, вернулся после полуночи, потрясенный видением ночного города, своими расспросами, последним пустым троллейбусом. Географ проклял, но как-то равнодушно, до обязанности, а сам смотрел с любопытством, словно видел впервые. Обещал матери написать. И написал — она мне потом нерешительно выговаривала. Отец уже с год как умер, если вычесть время войны, знал его семь лет, походило на безотцовщину.
Деньги у нас к концу вышли. Оплатили обратные билеты, чего-то не рассчитали, где-то промахнулись с питанием; с собой у меня был рюкзак с остатками домашнего печенья на дне — просто мелким крошевом, из которого, правда, можно было выбирать, что я и делал; у других тоже что-то оставалось. И тогда Зосимов предложил эти домашние остатки снести всем на стол...
— Ребята, раз так получилось, давайте все вместе. — Он говорил глухим, надорванным голосом, морщился, отчего многочисленные морщины на его лице двигались, играли. — Приказано не унывать! — пропитаемся... Не такое бывало.
Никакой тревоги не было, объявил — и все. Впрочем, на столовую раз в день что-то еще оставалось. Свой рюкзак... Но постыдился я своего рюкзака с крошевом сладким — не жадность одолела, не возможность тайного одинокого пиршества — только стыд! Не объяснить. Ведь открыть его и высыпать крошки — значило обнажить бедность семейную. Могли быть смешки. А уж это-то совсем непереносимо. У Бориса отец — начальник цеха, жили они в коттедже для специалистов, обнажать бедность перед ним не хотелось. Хотя могли знать, догадываться, говорили, конечно, в семьях; мать с тремя осталась, один был беспомощный больной, ноги не ходили, пенсия была обыкновенной, не прожить, мать сразу же стала устраиваться на работу. Пошла, на кузнечно-прессовый, где работала в войну, в бухгалтерию к Абраму Зельмановичу... К мешку больше не притрагивался, словно забыл, где он лежит, но через день вечером именно Борис встретил меня после очередной отлучки з н а ю щ и м взглядом.
— Печенье твое улыбнулось, — медленно сказал он и неприятно улыбнулся. — Чего же,ты сам не отдал?
Я мгновенно понял, что попал в глупейшее положение: могут истолковать — и уже истолковали! — неправильно; но что-то задиристое пело во мне, разгорался опасный огонь противоречия.. — Да какое там печенье? Смех!...
Был, разумеется, кругом неправ. И, пожалуй, жалок. Зачем пытался оправдываться?..
«Альфа, бета, гамма...» — так Борис дразнил меня, перечисляя нас, братьев Невструевых. Подступало мало-помалу то, что станет потом ревностью, уязвленным самолюбием, желанием освободиться от постыдного: существования на вторых ролях, зависимости дружеской, но — обрекавшей... Настоящее освобождение наступило позже — и вот что горько! — наступило навсегда, когда однажды, перед самым окончанием школы, Борис познакомил меня с приехавшей сдавать в медицинский северянкой — Катериной. Она была старше нас на год и завоевывала тогда нашу окраину: ходила на танцы в Дом культуры с двоюродной сестрой, знакомилась, танцевала упоенно, от провожатых отбою не было — тетка ее и бранила, и, обманутая не раз, в конце концов рукой на нее махнула...
В тот вечер, когда я принял позорище с печеньем, в сквере у памятника Бауману снова теснились тени, стриженый кустарник был мне по грудь, свет фонарей рассекал дорожки. Пахло пылью, травой; отошедший день звенел во мне разноголосицей. На свету я достал фотокарточку, тайно снятую с «Доски почета» в школе, — она была старшеклассница, прелестная, темно-русая и с темными удлиненными глазами. Похищенная, она мне легко улыбалась. Борису я скажу, что познакомился с ней, портрет подарен, он поверит, станет завидовать не шутя. И на пороге взрослой жизни вспомнит!
В световой полосе лежали деньги, я наклонился — деньги оказались почему-то дореволюционными, было ясно видно. Протянутая рука моя повисла: деньги шевелились, судорожно ускользали... В кустах послышалась возня, кто-то придушенно смеялся. Старая московская забава — деньги на ниточке! Открывались нравы. И теперь, попадая случайно в сквер к Бауману, я невольно заглядываюсь на обступающие дорожку кусты: нет,ли здесь прежних шутников?.. И что-то мне говорит: порою они тут бывают.
...И в марте было неудержимое — увидеть, услышать, узнать. Оно гнало на улицу, мать опасливо отговаривала, потом умолкала. Снег почти весь сошел. Внезапная мартовская свобода вела, заставляла всматриваться в лица, замечать слезы — искренние и неискренние; флаги бились на каждом углу, красное с черным, откуда-то свежо пахло хвоей. Переходил площадь перед Домом культуры, заливало багровыми отсветами, солнце закатывалось, запад, казалось, кричал... Голоса красные, яростные, померкшие, пепельные... Смотрел в ту сторону, слез не было, ловил себя на этой мысли, с ужасом думал о своей выморочности. Пытался заплакать, не смог. Сталина больше не было.
«А отец умер и уже не узнает...» — думал отстраненно. И так жаль становилось, что не узнать ему... Еще при нем, прошлым летом, и помыслить не могли, время казалось неподвижным. Облигации, что были у отца в столе в лекторской группе горкома партии, где он работал последние три года, не вернули, мать будет всю жизнь корить тех людей — в наших с ней разговорах: «Попользовались случаем — вырвали последнее у сирот...» Засовывал зябнущие руки в карманы отцовского пальто — оно было тяжелым, с просторными плечами, точно вмещало всю отцовскую жизнь, — я так его и изношу постепенно. Март на глазах менял людей. Откатывались на запад смутные, низкие облака, в разрывах сияло.
Недавно спросил мать о том марте: помнит ли дни похорон Сталина? Что она чувствовала?
— Зачем ты ко мне в душу-то еще лезешь? — заговорила плаксиво. Звучала прежняя опасливость — через столько-то лет! — жизнь стала совсем другой, матери не было тогда и сорока, — ничего не забывалось. Тот давний покойник источал страх.
Успокоилась, сказала так:
— Ходили в город с твоим братом, он был в зимнем пальтишке с желтым воротником — это помню. На площади Революции была давка, погибель. Как шатнутся люди — сразу крик... Задавливали насмерть. Как живы остались!..
Дела мои шли своим чередом, все необыкновенное в какой-то миг превращалось в свою противоположность и уже не удивляло, и надо было пережить многое — неудачное стечение обстоятельств, расстаться с Монетчиками, вообще с Москвой, — чтобы увидеть опять: комната с раскладушкой, на которой спит подросший за лето, долгоногий Ванчик, и красное полотнище с проступившими гигантскими буквами: «Город...» — полны смысла. И звук в коридоре шаркающих тяжелых шагов, песенка без слов хриплая — тоже. Вернется Татьяна Леонидовна, возвратятся кошки, Энесса, Ванюша мой уедет, Катерина отправит его