на Урал, придут гости — сын Татьяны Леонидовны от первого брака Глеб с женой; будет ссора, почти скандал: выпито пиво из бутылок в холодильнике, Глеб занес предварительно, налита вода, подкрашенная чаем, — мальчишество, что и говорить! Лысоватый, с животом, Глеб выскочит из комнаты, жена за ним, хлопнут дверью. Откуда мне стала известна проделка Бравина с пивом? Сам и рассказал. А тогда весь вечер с Талей ругались. Холодильник помещался в малой комнате, сваливать на кого-то, хоть на соседа, оказывалось невозможным... Да уж куда как неразумно, Яков Борисович!..
Болезненно-толстая Люда Каменева добилась своего: квартиру челпановскую им отдали. Но прежде она поступила в МГУ на факультет журналистики, встретил ее во дворе, разговорились, оказалось: работают на стройке, весь первый курс, с энтузиазмом таскают мусор носилками, окна моют... Сказал, что и я имел отношение к газете, многотиражной, писал, но газету закрыли: шло в то время сокращение, не было бумаги, — она как-то не очень и поверила в закрытие... Где ей поверить! Но прежде чем я передам ключи от квартиры, Люду Каменеву подстерегут... Ночью, когда она пойдет встречать из второй смены мать, фабричную работницу. Пристанет пьяный. Теперь его будут судить, а у нее — голова забинтована, швы наложены...
Ломали Зацепский рынок, прилегающие переулки, — старую знаменитую Зацепу. На развалинах ее прыгал Николай плотник, запомнилась жара, смастерил из газеты колпак, нашел среди кирпича порушенного, трухи вековой неведомую кокарду, немедля прилепил к колпаку.
— Володя! — кричал. — Мы кто? Мы сейчас с тобой разорители... Есть где размахнуться. А-ах!..
Махал тяжеленным ломом, крушил, рубаха разъехалась спереди — грудь, живот в серо-белой пыли. Но орел наколотый с 28-м годом в когтях и сквозь пыль и пот глядел орлом.
— Николай! — отвечал ему я, охваченный странным восторгом разорения. — Дубина ты чертова!.. Мы где пляшем? Мы на истории пляшем... На костях!
Вообще-то все вокруг сокрушили уже без нас, теперь выполняли в руинах план по сбору металлолома — Соснин надоумил, заставил; два дня грузили машину Алика Скоморохова, он отвозил, возвращался, — Зацепа была всюду, скрипела на зубах.
...Эти балки, заслонки, штыри. Здесь, под нами лежат переулки и развалины времени здесь... Послеармейская зима, я стою поздним вечером перед рынком, ворота молчания, иду влево в белые метельные переулки, не ужинал, проще зайти на Павелецкий вокзал, поесть в буфете. Но манит белое, змеятся рельсы трамвая, желтеют огни. Привокзальная дворняжка увязалась, говорю с ней о любви, одиночестве, бормочу несусветное — дворняжка благодарна, морда ее, хвост сочувствуют. Одна дверь обдает теплом, светом, распахнута настежь; но уж там закрывают...
— Ничего нам не отвалят, Жучара! — говорю я отрешенно. — Но ты не унывай.
Магазины, пивные, ларьки... Торжество жизни в с я к о й, самый ее смак, безнадзорность.
— ...Всякой, Жучара!.. — говорю я и оборачиваюсь: моя слушательница исчезла. Должно быть, осталась у теплой, пахучей двери...
Начинает валить снег, он летит все гуще, все кромешней, прошлое мое, равно счастливое и несчастливое, исчезает в нем.
Было, было темненькое, опасное — в нагромождении построек собственно рынка, хаосе их, путанице; в слитном шуме его представлялось: варится в могучем, тяжкоутробном котле многое, булькает смесь, обдает Замоскворечье и замоскворецких духом тяжким... Было и в переулках, в той части улицы, что исчезла навсегда, а тогда принимала, улыбалась, любила, выталкивала.
В старых церковных стенах, сразу за новым прижелезнодорожным почтамтом Павелецким — все та же фабричка металлографии и штемпельно-граверных работ. Зеленеет купол, ветшают древние ремонтные леса, идут вкруговую рельсы. Зацепская площадь! На противоположной ее стороне давно ли входил я в подлежащий сносу дом... Пункт оргнабора на Зацепе — он был известен среди вербованных! О нем говорили. Уезжал потом на Выг-реку, к Белому морю. Играла метель и вместе с нею — чья-то свадьба. «Катька-то, Катька!..» — ахали...
С Катериной пробовали начать новую жизнь, снимали комнату в районе Соломенной сторожки, у черта на куличках, Ванчик оставался в Губерлинске, мать о нем писала, надеялась, что заживем вместе. Главного не получалось — того, что непереводимо, не надо и браться. И не было прописки. Прилетела из Новосибирска лучшая подруга Лилька — спасать, сочувствовать. Вспомнила Север, рассказывала о муже- летчике, друге детства, ночевала тут же, с Катериной на одной кровати, мне постелили на диване, каждое слово мое встречалось репликами враждебно-насмешливыми, — мы говорили в темноте; за тонкой стеной вздыхала хозяйка Евдокия Васильевна. Возникло из небытия школьное — сокращение слов..
— Мне это не нра, Катька!.. — звучало и жалило.
— И мне не нра... А кому нра?..
Я оказывался виноватым во всем: и в том, что взяли меня в армию, служил долгие три года, испытание непосильное для женщины, и в том, следовательно, что завела любовника...
— У тебя же был такой выбор, Катька! Помнишь?.. Надо же...
Тон был насквозь фальшивым и казалось, что и темнота в этой комнате страдает неискренностью, притворством худшего толка; я готов был ненавидеть лучшую подругу и уже ненавидел.
Со мной что-то происходило. У Катерины была ординатура, дежурства в Боткинской больнице, входила во вкус московской жизни, старалась понравиться коренным москвичам, интеллигентным, радовалась, если приглашали в гости, умела подать себя, интуиция поразительная, никогда не подводила, — крепко задумала остаться в Москве. И потом уж доходило до неприличия, до слез, — так хотелось зацепиться намертво!.. Я же без устали ходил по городу — как когда-то! — чего-то искал, жилконторы и в мыслях, вроде, не держал. Набрел на Зацепе на тот дом, где оргнабор, подумал: вот выход. Уехать, освободиться от лжи. Ведь новая жизнь с Катериной — ложь!
В Губерлинск возвратиться тогда не мог: Катерина сильно наследила, казалось — самый воздух там пропитан позорищем... Самолюбие было уязвлено жестоко, в самолюбии тонул. И уехал, почти два года пропадал, а на самом деле — прозревал. Разошлись, развели в одночасье заочно — сам и подал на развод; и легко Катерина в Москве согласилась...
И в развалинах лет притаились разговоры, звонки, шепотки. Время над нами смеялось! Потому что не разрушает оно и не разводит, как думают, а сливает и скрепляет. Связывает.
Оно окончательно связало меня прошлым летим с Павелецким вокзалом. И до него докатилась волна строительных разрушений! Стоял в обычной для этого места толпе — подвижной, бегущей, частью истуканной, изучающей расписание отправлений вечерних электричек, лижущей «пломбир», перекидывающей узлы, раздутые вещевые мешки, вдруг сбивающейся в нечто неделимое, нерасчленяемое, где все внезапно стали выше ростом, заглядывают, как в яму, в самую колготню, в котел, а там чья-то задавленная речь, не продерешься, не взглянешь, если бы сумел, если бы чудом разъял сердцевину скопища, то — вот он: нарушитель беспорядка, очередной друг человечества... Когда потеряли к нему интерес, он все еще обращался к обносящему стройку забору:
— ...Он не со своей женой живет!..
— Не с твоей — и ладно! Чего ты? — хамили ему насмешливо парни. Уже отхлынув, почти забыв. Девчонки хихикали. Бледный, низенький, с бородой впроседь редкой, с желтыми страшными зубами.
Фонарей долго не зажигали. Их зажгли без десяти минут десять — летнего времени: молочно, еще без пронзающего своего света, мягко затлели они в августовской вышине.
И вокзал на закате был страшен. Сквозили обнаженные стропила его башен, так что оторопь брала, фантастическая дыра зияла в теле и являла багровое око, грозившее, смущавшее. Старый вокзал анатомически вскрыли, он был мертв, но око жило, горело, око — забвения не обещало. Осыпа?лась, звенела зачарованно птичья гора в высоких, черно зеленевших деревьях — за крайним перроном. Потом и она отзвенела, птицы точно дух испустили — окоченели, замерли. Низко над западными кровлями все стало желтым, густым, пережженным, вышина же едва зеленела, таяла, холодела.
Девочка разбила стекло в парадном. Давно уже это было. Она не хотела, разумеется, но так вышло. Прошло время, девочка стала совсем взрослой, и я не знаю ее дальнейшей судьбы. Может быть, она счастлива теперь. Отец ее Аввакумов принес кусок четырехмиллиметрового... Стекло стояло у него в руках, когда он вынес мне его показать — в квартирный коридор.