оттиск чего-то на белом: толклось передо мной одно и то же — слепое и непроницаемое.
Отодвинулся сколько мог и понял: это что-то, оттиснутое на ледяном поле, явилось следиком детским. Как бы голая ножка насильно прижата была ко льду, и отпечатались даже точки от пальчиков махоньких... Встречал я похожее вольное художество всюду, куда ни забрасывала судьба, и думал: вот она, голенькая правда о человеке! Или, если хотите, правдочка. И как бы вопияла, вопиет она, правдочка, по всем автобусам, трамваям, троллейбусам: всюду следик детский являет!
После автостанции на первой же остановке сходить — так Шаров мне наказывал. И нырнул я опять в метель, как в вечную реку, с мотающимся на фонарях и под ними куцым светом, ничего не проясняющим, ничего не жалеющим... Все же улица что-то свое говорила о городе, хоть дома и высились вразброс, точно шли они, шли, да и заблудились, обмерли, застыли.
Выпрыгнувшая вместе со мной из автобуса девушка подбежала к ближайшему дому, к черным широким дверям, в которых блестело стекло, и принялась стучать, — здание напоминало общежитие. А я — что было делать мне? Спросить дорогу у стучавшей? Но она так безнадежно приросла к черному льду дверей, так колотилась в него всем телом! Зачем ее пугать...
...Шайтанск, похоже, играл со мной, пряча лицо, играл мною.
И пошел я вперед наудачу, помня, что надобно искать мне баню, откуда с автобусного круга отходят машины за город. Вынимал листок шаровский под фонарем, чертежик его применял к своему пути. Они появились как воплощение метели — из тьмы. Двое... Я вглядывался в их лица — широкие — старое и молодое. По-видимому казахи. Оба низенькие, в полушубках, оба старались помочь.
— Баня? Какая баня? — Не стоял на месте молодой.
— Есть баня новая, а есть — старая, — объяснял пожилой застуженной скороговоркой. — До старой долго идти! Там она, — он показал в ту сторону, откуда я приехал.
— Новая, — говорил я растерянно, — конечно, новая... Старую не надо! — А сам и не знал.
...— Недавно построили, — подхватывал с гордостью молодой. — Правильно идешь, можешь дойти... Два раза повернуть, будет базар. Сразу за базаром.
Он махал руками так скоро, что казался десятируким...
— Спасибо, пойду! — горячо отзывался я и уже уходил, когда они закричали в один голос:
— Стой! Эй, остановись!
— Что такое?
— Мы подумали: можешь заблудиться... Давай назад. Есть другая дорога к новой бане.
Ах, Шайтанск, Шайтанск!
И пошел я по их указанию вспять, и поворачивал за угол, где гонял двигатель тяжелый «Урал»; стало повеселей, кой-где оживали окна; еще несколько человек мелькнуло меж домами и на открытых снежному ветру пространствах. Две бани, правда, беспокоили, — чем черт не шутит, вынесет не к той, что нужна!
«Помни, будет базар, потом баня», — словно еще раз донеслось ко мне из метели.
Шел, останавливался — дороги не было, лез в сугроб; совал пальцем в ботинки, выскребал засыревший, горячий снег.
В перспективе оледенелых строений открылось: за ветром, прижимаясь к стенам домов, хоронились малые группы людей. Понял: ждали, когда повезут их на работу. От первой же группы меня твердо направили к новой бане на автобусный круг.
Автобусный круг. По соседству с обнесенным новой изгородью базаром и высокой, без единого огонька, так показалось, кирпичной баней... Все та же метель, начинающие робко синеть потемки. Машин еще не было — угадывалось только наезженное, убитое колесами место величиной в половину футбольного поля, по которому с визгом носился снег.
И одинокая фигура ближе к банному углу, где было повыше, — маленькая, зябкая, несомненно женская. Она исчезала за углом, появлялась снова; пока я ходил зачем-то к базарным воротам, раскрытым настежь и ведущим туда, где на проволоке раскачивалась, как на качелях, сумасшедшая голая лампа, и свет ее метался то ли в базарном, то ли в небесном цирке.
Я замерзал. Как замерзал когда-то не шутя — посреди миллионного города, это припомнилось, в короткой кожаной куртке на меху, лётной, за долги полученной — в Карелии — от Обсекова, сына полковника; замерзал на переходе между двумя островами промышленных построек — чертово легкомыслие! — и некуда было забежать погреться: и впереди, и позади километры ледяного и бетонного безлюдья.
Одинокая фигура опять вывернулась из-за угла, я пошел к ней. Низенькая женщина топталась в ребячьих маленьких валенках, лицо ее было смутным, как во сне.
— Вы не автобус ждете?
— Автобус, — отвечала она глухо.
— Отсюда должен пойти за город. Знаете поселок Подгорный? Зону? Мне туда. В первый раз еду...
— Ну до конца вам, значит! И мне до конца, — отвечала женщина.
И весь разговор как во сне.
Что-то я пробормотал про валенки: в валенках, мол, сейчас в самый раз... И почувствовал: она изменилась, хоть лица ее не мог разглядеть по-прежнему. Подалась ко мне, сказала, оживляясь:
— А вы подите в баню погреться, там открыто, можно зайти... Я ходила уже. А что? Отогреетесь!
В баню? В самом деле. Я и двинулся тоже за угол, да остановился.
— Подите, подите!.. — проговорила уже совсем живо женщина. — Позову, если автобус придет...
И подобие улыбки почудилось в ее неразличимом лице.
Так оказался я в бане, а вернее, в темноватом вестибюле, в тепле, где касса соседствовала с киоском, чье нутро и было как раз освещено, а за стеклом виднелись бутылки с газированной водой, мыло, губки, мочалки, глядевшие совсем не по-шайтански, обещавшие освобождение от всего суетного, обременительного, странного; они обещали конечное блаженство, покой.
На скамье поодаль, слева от входа, три женщины тихо разговаривали. Когда я входил, они мельком поглядели на меня — и только. Тоже, видно, чего-то ждали, грелись. Устроившись на деревянном кресле, я впервые после отъезда из дому согревался. А прозяб, кажется, до основания.
— ...Мужик во сне чего-то стал разговаривать, — рассказывала одна с тихим смешком. — А проснется — молчит... Нынче ночью во сне не знаю кого убеждал, как жених, заливался: все сменится, дескать, подожди немного, подожди!.. И снова: все сменится! Я ему утром: что сменится-то? Он разводит руками. Смеюсь: власть, что ли, сменится, директора, снимут?..
Потом из тихого разговора, мелких смешков выпало:
— А этот старик ненормальный.
Было без четверти восемь, когда подошли автобусы. Мой я узнал по тому, как толпились возле него военные в своих шинелях с негнущимися спинами, притоптывающие негнущимися сапогами.
...И она была здесь — безымянная пока — стояла вместе со мной в проходе; а дорога, как поминал кто- то, километров тридцать, не меньше, ей предлагали сесть, подвинулись, она отказалась. Взглянула на меня раз, другой, узнавала и не узнавала, взгляд ее был ищущим, ощупывающим лица военных и гражданских. Пожилая, в искусственной цигейке, в дорогой шапочке из какого-то водяного зверя — дымчато-светлого. А что за лицо! Сборчатое, износившееся, одни глаза карие, маленькие живы. Когда она заискивающе улыбалась, обращая к кому-нибудь свою тайную надежду, то показывала короткие износившиеся зубы. Как бедная старая собака! А в иные моменты создавалось впечатление, что она заискивающе улыбается не кому-нибудь, не отдельному человеку, а всем сразу, времени и обстоятельствам. И разумеется, этому профилю прапорщика с его распяленной, когда он надолго оборачивался к товарищу, сидящему сзади, хитрой, как бы всепонимающей улыбкой. «Я-то знаю, как все в мире делается», — говорила особенная улыбка прапорщика. И она, эта женщина, особенно на нее откликалась, показывая зубы.
Что я знал про нее? «Три года, — она сказала, — три года... Сын у меня в общем режиме...» Мать. Она теперь ехала просить свидания!
А чего искал в этой шайтанской волнистой степи я? Все повторяется, говорил я себе, все повторяется.
Перед самым отъездом в Шайтанск поразил меня один случай, бывший в магазине самообслуживания в