Далее стал подтягиваться народ. Из всех я единственный оказался в боевом доспехе, да еще с колчаном, полным стрел. В меня издалека тыкали пальцами, шепотом сочувствовали: по жаре! а куда денешься? – долг, знаете ли, требует... В конце концов я плюнул и снял доспех. Сложил грудой на землю, у корней ближайшего дуба. Как раз вожди начали резать жертвенных баранов в подтверждение клятв. Наш носатый мясник зарезал сразу, можно даже сказать, лихо зарезал, а у Приама-басилея (прикатил-таки! на колеснице!..) тряслись руки. Слабее, чем в мой первый приезд, но баранам от этого не легче. Кстати, по завершению обряда Приам аккуратно сложил всю баранину (нашу забрал тоже!) к себе в колесницу. И поехал обратно в город, сказав, что обедать у него силы есть, а взирать на смертоубийство – нет. Я возражать не стал: пусть. Его, хворого, жены ждут. Все глаза проглядели.
Один сынок погибнет – он трех других сделает.
Не помню, у кого возникла грандиозная идея: жребием решить право первого копейного броска. Помню только общее восхищение. Приветственные клики, хлопанье в ладоши. Весьма пригодился мой шлем: в него бросили жребии – две бляхи, оторванные от моего же латного пояса, с наспех выцарапанными именами бойцов. Трясти шлем доверили хитроумному мужу Одиссею Лаэртиду – остальные герои, надо полагать, не справились бы. Стою. Трясу. Медь гремит о медь, жребии пляшут пьяными менадами. Век бы так стоял.
Право первого броска досталось троянскому петушку.
Поединщики в свою очередь не ударили лицом в грязь. Готовились долго, обстоятельно; со знанием дела. Перед Менелаем, сбегав наскоро в лагерь, вывалили целую груду: панцири, наручи, поножи, шлемы с гребнями и без... Младший Атрид битый час придирчиво копался в этом добре. Не потомок Пелопса, а портовый скупщик на разгрузке 'пенного сбора'. Хмурился, сопел. Примерял то одно, то другое; откладывал в сторону и снова начинал рыться.
Напротив, менее чем в полустадии, вокруг Париса суетились земляки петушка. Советами, небось, умучили. Вон, барсову шкуру приволокли: поверх доспеха накинуть. Красивая штука, с хвостом. Мне б такой хвост, я б ни на какую войну не ходил. Те, у кого чесались языки – и местные, и наши – развлекались поношением противной стороны и превознесением своего поединщика. Поношение преобладало: вчистую. Я даже почерпнул для себя кое-что новое, вроде 'приапоглавых едоков навоза' и 'отродья сколопендры и осла'.
Не помню уж, про кого это было сказано. Кажется, про меня.
Хорошо, что обернулся вовремя: пока слушал да запоминал, от троянцев к моему доспеху успел подобраться прыткий малый. Морда клятая-мятая, в прыщах, аж смотреть тошно. Зубки реденькие, растут вкривь и вкось. Чистый хорек: вцепился в чужое имущество, вот-вот стащит!
– Куда?! – кричу. – А ну, положи на место!
Он и ухом не повел. Давай оправдываться: дескать, ихнему Парису издалека очень глянулось. Решил примерить; вот его, смуглого, и послали.
– Перебьетесь вы с вашим Парисом, – говорю. – Свои доспехи иметь надо. И жен – своих. Самые шустрые, да?
– Ага, – отвечает. – Шустрые самые. У меня и копье есть: свое. Острое.
А сам, подлец, все на мой правый бок косится. Где печенка. Плюнул я в сердцах; послал хорька по- критски, тройным морским с борта на борт, и отвернулся. Только он не сразу ушел. Торчал рядом, бухтел, что его, значит, Соком зовут. Соком Гиппасидом, сыном укротителя коней. Чтоб, значит, я запомнил. И брат у него, значит, есть, тоже сын укротителя. И у брата – копье.
Острое.
Да запомнил я, говорю, запомнил. Вали отсюда.
Наконец герои облачились подобающим образом. Возгласили анафему [39] богам-покровителям. Перебрали по доброй дюжине копий: слишком короткое! наконечник не бронзовый, а медный! древко плохо остругано!.. Этак они и до вечера не начнут! Впереди ведь еще щиты! мечи! Только хотел что-нибудь вслух заметить... Сдуло с меня веселье. И злобу, что под весельем пряталась, как живое тело под чешуйчатой, змеиной кожей, сдуло. И по голому, по кровавому – ядом. На днях мне стукнет двадцать лет, в сущности, я – скучный человек, у меня есть жена и сын, храни нас Глубокоуважаемые, храни нас моя эфирная покровительница...
Страшная штука – ревность.
Огненная.
...Сова моя!
...олива и крепость!
...ты ли?! На окраине толпы, сгрудившейся вокруг смазливого дружка-Парисика; синеглазая, рядом с ликийцем в волчьем плаще, моим ровесником – малорослым, широкоплечим... Ах, он еще и прихрамывает! Может быть, он еще и сумасшедший впридачу?! Может быть, он – это я, только я пока ничего об этом не знаю?! Ты склонилась к ликийцу, сова моя, олива и крепость, ты шепчешь ему на ухо, улыбаясь светло и обольстительно, ты жжешь ему щеку своим дыханьем, а ликиец судорожно кивает, дергая кадыком, и гордыня чертит у него на лице горящие письмена – видать, не каждый день являются...
Не каждый, брат.
И ко мне, веришь ли, – не каждый.
Ты ведь тоже лучник, я вижу. Знакомые руки, тетивой обласканы до шрамов. И лук за спиной: из рогов серны, с позолотой. Хороший лук, правильный, наверное, любимый волк-дедушка[41] подарил, или сам сделал, нарочно для войны, прекрасной войны, чудесной войны, справедливой и замечательной войны, которая сейчас что-то шепчет в ухо лучнику из страны волков и дедушек... Только как же я все это вижу, враг мой, брат мой?! Пусть и не очень далеко, но – кадык, понимаешь, кожа от тетивы в рубцах... Или ревность меня в провидцы определила, в острозоркие Линкеи?!