Он склонил к ней голову и увидел прямо перед собой ее лицо, которое она инстинктивно приподняла, — губы их встретились.
Неделя, а то и десять дней прошли в подобных прогулках, невинных и в то же время уединенных. Любому, знавшему Казанову в дни его побед, этот Казанова показался бы столь же противоестественным, как рыба, поселившаяся и спокойно живущая в ржаном поле. Не хватил ли его солнечный удар, что он довольствуется столь невинным времяпрепровождением в эти весенние дни, когда вся Тоскана в цвету, днем поют птицы, а ночью перекликаются, квакая, лягушки, и не требует ничего большего, кроме добрых взглядов, ласковых слов и поцелуев, по-сестрински нежных и вовсе не страстных? Получая письма от друзей из Венеции, он лишь пробегал их рассеянным взглядом — так человек, случайно заплывший на Острова Счастья, где люди живут вечно, мог бы читать пачку писем, дошедших до него из мира жестоких борений. Письма оставались без ответа. Его звал картежный стол, и Казанова впервые не откликался на зов этой сирены. Он считал, что стал другим человеком, и, все глубже погружаясь в атмосферу, когда сердце говорит сердцу, не отдавал себе отчета в том, что, так сказать, заново проходит проторенный путь эротики, получая удовольствие от того, что у него не хватало терпения — при избытке реализма — познать. Если бы кто-то посмеялся над ним — ему это было бы безразлично, что говорит о серьезности его намерений и о том, какое удовольствие он получал от новой для него ситуации.
В том, что Казанова на протяжении этого романа был более чем щедр — а таким он бывал всегда, — нет ничего удивительного, однако на сей раз он превзошел даже самого себя, засыпав Анриетту всевозможными подарками, новыми туалетами и цветами, невзирая на ее протесты, а порой и раздражение.
— Я ничего не могу с собой поделать, — как бы извиняясь, говорил он, и это была чистая правда.
Такова уж Немезида[73] убежденного материалиста, что он может выражать свои чувства лишь материально. «Однажды Данте готов был взять кисть и написать ангела…» А Казанова? Нет. Однако и он, принимая во внимание его темперамент и оковы возраста, познал в поцелуе бессмертие и, знай он, что может потерять весь мир, охотно расстался бы с ним ради Анриетты.
И кто же, как не Чино, добродушный Чино, который по суровому велению судьбы был чуть ли не сводником и потому оберегал свою честь даже в малом, — кто же, как не Чино, невольно положил конец самым сладостным дням в жизни Казановы или, вернее, извлек его из мира грез и идеальной любви и снова бросил в реку реальности. Чино, которому было поручено приготовить еще один пристойный и уединенный приют, где парочка могла бы играть до осени в Дафниса и Хлою[74], вдруг заартачился. Темперамент итальянца вскипел, голос зазвучал пронзительно и капризно, когда он принялся подсчитывать на пальцах, сколько невинных — да таких ли уж невинных? — с издевкой добавил он, — свиданий он, Чино, гражданин Флоренции, устроил им просто по дружбе (он забыл про дукаты), рискуя тем самым своей репутацией у соседей.
— Фьезоле, Галуццо, Ла-Ромола… — перечислял он своему патрону все дальние пригороды, не пропустив ни одного из названий, навеки окруженных теперь для Казановы ореолом. А затем, спустив Казанову с облаков в реальности земной любви, наивно добавил: — Почему бы синьору не найти синьоре красивый дом или апартамент…
Под выражением «come Cristiani»[75] эти вечные идолопоклонники-этруски подразумевали не людей, воспитанных в страхе божьем и слепо блюдущих таинства и десять раздражающих заповедей, а всего-навсего Платоновых бескрылых двуногих — Мужчину и Женщину.
Казанова уставился на Чино, как бывает, когда мы слышим мудрые слова из уст тех, кого неразумно считали менее знающими, чем мы сами. «А почему бы и нет?» — спросил себя Казанова, и вопрос, выскочивший у Чино в минуту раздражения, потому что он ничего больше не мог придумать, зазвучал в ушах Казановы с назойливостью кукования кукушки по весне. Его сопровождала мысль, словно вторая нота в пении дикой птицы: «Она никогда не ляжет с тобой в постель, если ты не вытащишь ее из этого дома». И это было, безусловно, так, ибо сами стены, где была дверь и по первому зову могла явиться служанка, становились для Анриетты своего рода святилищем, чему она, возможно, не так уж и радовалась. Но пока она живет в своей комнате, она будет считать, что должна — хоть и без особого удовольствия — спать одна. Казанова вдруг понял это, словно на него снизошло озарение. Какой же он был болван! Занимался пустяками — поцелуи, цветы, клятвы в верности, шепотом произнесенные на закате, молчаливые прогулки рука об руку под цветущими деревьями — вместо того, чтобы слиться с ней телом! Вот так, размышлял он, пожалуй, не столь мудро, как ему казалось, мужчины теряют женщину, которой отдали сердце.
С достойным подражания восторгом Казанова приступил к выполнению проекта Чино, а тот, нюхом чувствуя, какой он на этом получит куш, благословлял своего доброго гения за эту мысль и всячески подталкивал своего патрона к большим усилиям и экстравагантным тратам. Три дня ушло у Казановы на создание будущего райского гнездышка, чему деятельно помогали Чино и целая ватага флорентийских рабочих с бычьими шеями, подстегиваемых к непривычным для них усилиям бессчетным множеством бутылей кьянти и гирляндами сосисок, пахнущих чесноком. Честные души искренне раскаивались в том, что закончили (увы, слишком быстро!) работу для этого ненормального, которого так легко было обирать. Они попрощались с ним за руку и не очень, пожалуй, к месту пожелали, уходя, «приятного аппетита». Вслед за ними ушел и Чино, а Казанова, радостно опустившись в пышное кресло, с удовлетворением принялся обозревать плоды своих трудов и одновременно строить воздушные замки, еще более пышные, чем кресло.
Интересно — а может быть, поучительно и, быть может, страшновато — то, как быстро женщина, получив пусть даже в не освященное законом владение мужчину, столь досконально узнает его, что может сразу распознать, если он что-то утаивает. Тайн прошлого она может не знать, или не догадываться о них, или не хотеть их разгадать — ее практицизм отметает мертвый груз его жизни до нее, — но новую тайну она инстинктивно почует так же наверняка, как натасканный спаниель чует дичь. Три дня Анриетта не знала покоя, ее яркую мечту омрачали страхи — «что-то» случилось: она уже надоела ему, он что-то про нее узнал, появилась другая женщина, он никогда по-настоящему ее не любил, она недостаточно для него хороша и так далее — она без конца перебирала четки пугающих возможностей.
Поэтому Анриетта почувствовала облегчение, хоть и приготовилась к малоприятным и, быть может, даже тяжким испытаниям, — а она уже решила бороться за Казанову до последнего патрона в последнем батальоне, — когда он появился у нее и с необычной для него торжественностью и сдержанностью попросил поехать с ним. Куда? Он покажет куда. Зачем? Это скоро выяснится. Он недоволен ею? Он улыбнулся и с таинственным видом покачал головой, но не стал, как она надеялась и даже рассчитывала, пылко это отрицать.
«Вот и конец — и так скоро!» — горестно раздумывала она, жалея бедняжку Анриетту и всех несчастных женщин, которые раз и навсегда отдали свое сердце мужчине со стройными ногами и огнем в глазах. А она-то надеялась… Каких только надежд не питала! И после всего этого умереть девственницей! Однако в экипаже, который раскачивался, поскрипывая под цокот копыт, и то соединял их, то разъединял, как бы воспроизводя этой тривиальной символикой капризы Венеры, царили лишь ее опасения и страхи и его гнетущее молчание — вот только в глазах его появился новый блеск, предупреждавший, что все это неспроста. Они пересекли мост, за которым начиналась дорога к Римским воротам, и Анриетта решила, что худшие сомнения ее подтвердились, когда экипаж резко свернул со ставшей уже знакомой дороги, проехал по нескольким узким переулкам, обогнул несколько углов под хриплые «э-гой» кучера и внезапно резко остановился — как останавливаются, когда хотят что-то показать, — перед вполне современным и по тем понятиям модным зданием.
Анриетта посмотрела на Казанову, Казанова посмотрел на Анриетту. И просто сказал:
— Может быть, выйдем?
В глазах его, когда он произнес это, вспыхнул огонь, отчего Анриетте в ее волнении он показался похожим на сатира. Однако — но следует ли в том признаваться? — открытие, что в мужчине сидит зверь, скорее успокоило, чем испугало ее. «Обольститель превращается в насильника», — несколько драматизируя ситуацию, подумала она, и сердце ее усиленно забилось, как у новобранца, который, впервые услышав торжественный грохот орудий, знает, что пришел его черед.
— Мы приехали сюда в гости? — благосклонно спросила она.