единственный выстрел, наудачу пальнув в меня на бегу. Он выстрелил ровно в тот миг, когда я прыгнул.
Стена выходила в какой-то переулок, прыгать было не слишком высоко.
Пуля угодила мне в ногу. Вряд ли серьезная рана, но ее вполне хватило, чтобы я потерял равновесие и, приземляясь, вывихнул лодыжку.
Шатаясь, я прислонился к стене, жадно хватая воздух широко открытым ртом, и попытался понять, серьезно ли меня ранили. Одна нога прострелена, другая вывихнута — у меня не было ни малейших шансов. Мои преследователи ворвались в переулок и схватили меня.
Чуть погодя, хромающего и протестующего, меня доставили в местную тюрьму и затолкали в омерзительную вонючую комнату, где уже маялось без малого два десятка других злоумышленников.
Сколь горьки были мои мысли той ночью, когда я вспоминал, какое счастье оставил за собой утром! С какой страстной тоской вызывал я в памяти ту, другую кровать по соседству с томиком Софокла, на которой покоилась Мэри, когда пытался устроиться поудобнее на омерзительной койке среди человеческого отребья — моих новых товарищей!
К утру я весь оказался искусан какими-то омерзительными насекомыми, у которых явно было меньше проблем с питанием, чем у меня.
В отчаяние я, однако, впадать не собирался. В конце концов, осудить меня за убийство Виктора Франкенштейна, если он был жив, не могли. Не был я и столь отрезан от мира, как могло бы показаться на первый взгляд. Я знал, что среди приезжих были в Женеве и говорящие по-английски, главное с ними связаться, а там, глядишь, удалось бы их побудить вмешаться в мое дело. Да и компания
Шелли находилась совсем неподалеку — хотя из-за неустойчивости временной шкалы трудно было решить, узнают ли они мое имя, когда его услышат. И был еще великий лорд Байрон, человек, который, как всем хорошо известно, поставил свое громкое имя на службу делу освобождения… Пожалуй, можно будет обратиться и к нему.
А пока первым делом следовало постараться привлечь к себе внимание — чтобы меня забрали из этого переполненного Бедлама, в который я оказался заключен.
В любом случае я нуждался в уходе. Хотя пуля не задела ни кости, ни сухожилий, рана причиняла мне сильную боль и смотрелась довольно подозрительно. Мои брюки задубели от спекшейся крови. Так что, не потрудившись приподняться со своего убогого ложа, я стонал и что-то лепетал, стараясь — вполне успешно — произвести впечатление человека, доведенного до крайности.
Поскольку я проснулся одним из первых, издаваемый мною шум не вызвал особого энтузиазма у окружающих, по доброте душевной — в стремлении поскорее поставить меня на ноги — отвесивших мне немало тычков и пинков. С их помощью я еще более преуспел в своих причитаниях. Кончилось тем, что, завопив, я встал на ноги и тут же рухнул на пол, перекатившись лицом вниз, что наводило на мысль, как я надеялся, о предсмертной агонии.
Был вызван надзиратель. Он перекатил ногой мое тело. Я застонал.
Вызвали второго смотрителя, и вдвоем они потащили меня куда-то под громкий аккомпанемент звякающих ключей; кончилось дело в крохотной комнатенке, где меня как попало взвалили на стол.
Осмотреть меня явился доктор, я тем временем продолжал стонать.
Обследовав мою рану и перевязав ее, этот безмозглый коновал пустил мне кровь, по всей вероятности считая, что тем самым умерит мою предполагаемую лихорадку.
К тому моменту, когда они вынесли целую посудину моей крови, я чувствовал себя уже настолько плохо, что мог и не притворяться. Потом меня оттащили в одиночную камеру, где и заперли.
Там я пробыл два дня. Мне приносили отвратительную еду, которую я на исходе вторых суток приноровился поглощать. Расстройство желудка не заставило себя ждать больше часа.
На третий день я предстал перед каким-то тюремным начальником, он осведомился о моем имени и адресе и спросил, не сознаюсь ли я, где спрятал тело Виктора Франкенштейна. В ответ я заявил о своей невиновности. Он со смехом произнес: «Один из наших самых почтенных советников вряд ли посадил бы в кутузку невиновного». Но при всем при том он оказался достаточно любезен и, перед тем как отправить меня, формально обвинив в убийстве, обратно в камеру, предоставил мне письменные принадлежности.
12
Письмо от Джозефа Боденленда к Мэри Годвин:
Дорогая моя Мэри Годвин, твой роман нашел множество неведомых тебе читателей. Это письмо может так никогда и не найти тебя. Но в сложившихся условиях меня тянет писать ничуть не слабее твоего!
Стоило тебя покинуть, и передо мной замаячила катастрофа. Единственным утешением мне служит то, что я был-таки рядом с тобой — но утешения этого хватит на все, что угодно.
Мои смутные воспоминания о твоем романе подсказывают, что ты была излишне добра к нареченной Виктора, Элизабет, и более чем добра к его другу, Анри Клервалю. Спевшись, эта парочка засадила меня в тюрьму по обвинению в убийстве Виктора.
Меня могут освободить в любой момент — достаточно Виктору появиться, и все обвинения отпадут сами собой. Однако же ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, сколь сумасбродны его поступки, как мечется он, подстегиваемый виной и преследованием. Позволю себе чуть исказить твою фразу: «Он скитается, потому что несчастен». Может быть, ты сумеешь мне помочь, узнав, где он нынче обитает, или даже убедив его — если потребуется, через третьих лиц — вернуться домой или связаться с официальными лицами в тюрьме? Он не должен держать на меня зла.
Сколько времени провел я в размышлениях о том, что произошло между нами. Обойду молчанием свои чувства к тебе, ведь они, чего доброго, не очень-то много для тебя теперь (хоть я в сомнении, о каком «теперь» идет речь) значат; могу, однако же, тебя заверить, что цветку, внезапно расцветшему между нами одним летним утром, не суждено увять, сколько бы рассветов ни ждало его впереди.
Писать же я буду о положении в мире, в котором очутился. Не могу надивиться твоему интеллекту (ты, должно быть, вся в матушку) — в эпоху, когда это такая редкость; в мой век умные женщины встречаются чаще, но результата это никакого не приносит: во-первых, их слишком много, а во-вторых, они живут в мире, где надо всем довлеет мужское начало — даже над складом ума большей части представительниц вашего пола. (На языке своей эпохи я сказал бы об этом совсем другими словами! Не хочешь ли послушать? Ты — ранний образчик феминизма, детка, совсем как твоя маменька. Со временем это течение наберет силу, его подхватят средства массовой информации, всегда охочие до новинок в сфере пола. Но большинство этих воинствующих девиц продалось великим манипуляторам, они сами пляшут под мужскую дудку, позабыв о своих клиторах. Конец цитаты.)
Я отнес Виктора — и, должен сознаться, твоего поэта тоже — к разряду либеральных доброжелателей- вредителей. Это неудержимое, хлопотливое желание улучшить мир! «Взгляни, куда это заводит нас!» — вот что я хотел сказать своими речами в тот вечер на вилле Диодати.
Я был слишком наивен. Теперь, запертый в убогую камеру, лишенный всяких гарантий на что-либо хорошее в будущем, я отчетливо это вижу. Когда в этой тюрьме находилась Жюстина Мориц, все заранее сочли ее виновной. Быть может, и меня ждет подобная несправедливость — если только мое имя когда- либо выйдет за стены тюрьмы.
Но кто замолвит снаружи за меня слово, кто вмешается в мое дело? В двадцатом и двадцать первом веке все обстояло бы совсем по-другому, по крайней мере в Америке, Японии или Западной Европе. Каменный занавес уже не отрежет тогда заточенных в тюрьму от внешнего, свободного мира. И среди заключенных я не числю должников — в будущем правительство достаточно образумится, чтобы не сажать людей в тюрьму из-за одних долгов.
Откуда взялись эти мелкие улучшения? (Конечно же, я подхожу к общим вопросам столь окольным путем, поскольку тема тюрьмы назойливо лезет мне в глаза. Но мне представляется, что окажись я с оторванной ногой на поле Ватерлоо, или в кресле зубного врача без благословенного вспомоществования анестезии (этакий опий будущего), или лицом к лицу с засильем работы, под гнетом которой медленно вырождается и умирает с голоду моя семья, мои заключения в конечном счете могли бы оказаться точно такими же.)
Между твоим веком, Мэри, и моим огромные массы людей во многом избавились от своей грубости. Сколь бы ни был прекрасен твой век, сколько бы великих умов его ни украшало — и сколь бы ни был