на миг застывал, ожидая — не загудит ли, не польется ли по проводам ток. Его исступление все росло, и, когда похожий на усыпальницу зал вдруг озарился бледным синеватым светом ртутных ламп, он вскричал: — Эврика! — и радостно замахал руками.
— Теперь — последнее усилие!
На небольшом возвышении, к которому вело несколько ступеней, стояла небольшая стальная клетка, и в ней, отдельно от всех других, помещался один рубильник. Гордон, волоча ногу и помогая себе единственной рукой, с трудом стал взбираться по ступеням; он звал Бекра, чтобы тот подсадил его, но Бекр испуганно пятился к двери и наконец, объятый страхом перед тем, что должно было совершиться, бежал, оставив Гордона наедине с его чудовищным замыслом.
Гордон отворил дверцу, шагнул внутрь и увидал, что для того, чтобы добраться до рубильника, нужно еще отвинтить и снять защитную решетку. Нетерпеливыми, дрожащими руками он стал отвинчивать гайки, но вдруг за спиной у него раздался предостерегающий крик, потом другой, третий — и вслед затрещали выстрелы. Коротко ахнув, Гордон качнулся вбок и вцепился пальцами в стальные прутья клетки. Еще мгновение, и он рухнул бы на каменные ступени, но чьи-то руки подхватили его, осторожно опустили вниз и перевернули навзничь. И тогда он увидел лицо и услышал голос того, кто над ним склонился.
— Гордон — ты! — Казалось, вся душа изошла в этом возгласе.
— Брат мой Зейн! — сухими, опаленными болью губами прошептал Гордон.
— Но эта одежда! — вскричал бахразец, схватившись за комбинезон, с таким вызовом надетый Гордоном. — Разве я мог думать, что это ты? Брат мой! Брат мой!
Гордон чувствовал, как Зейн лихорадочно ощупывает его тело, отыскивая раны, старается уложить его удобнее, выпрямить сведенные судорогой ноги. Оттолкнув руки Зейна, он с трудом выговорил: — Ты все во мне разворотил, друг! — И, не выдержав усилия, впал в беспамятство.
Но даже в эти минуты, когда все безнадежно путалось в его мозгу, он ясно сознавал, что физически он уже умер или во всяком случае умирает. Из подспудных глубин сознания вырывалась горькая мысль о том, что какая-то одна светлая нить еще связывает его с жизнью — даже когда он в забытьи, даже когда эта нить не ведет никуда, кроме смерти, даже когда она прячется и теряется в беспорядочном буйстве бреда. Ничего не могла прояснить эта живая нитка, только позволяла удерживаться на грани полного распада сознания, только помогала сносить невыразимую боль бесчисленных молниеносных вспышек в мозгу, когда в одном коротком мгновении повторялась вся прожитая им сознательная и бессознательная жизнь. Потом опять настала ясность, и он решил, что это разум в последней попытке уцелеть ведет тело сквозь строй воспоминаний, воскрешая не с плавной последовательностью сна, но в жестоком нагромождении мельчайших деталей каждую частицу каждого мгновения каждого акта бытия. Какая мука! Какая нестерпимая мука! Но это страдания разума, а не тела. И смерть — лишь исход этих страданий. Смерть — это взрыв, который уничтожит разум и завершит его агонию.
В этом была надежда, но надежда не оправдалась, потому что сознание вернулось к нему в тот самый миг, когда он понуждал его рассыпаться впрах, чтобы все было кончено.
Первое, что он увидел, было лицо Зейна, и он повторил устало и горько: — Ты все во мне разворотил, друг.
— Твоя одежда! — твердил бахразец, мучительно стараясь объяснить то, что произошло. Гордон видел, как он потрясен. — Разве я мог думать, что это ты, Гордон?
— Теперь конец, Зейн, — сказал Гордон, и тут он увидел Хамида, который держал его руки в своих, и почувствовал, что лежит на чем-то вроде дивана, — очевидно, в одном из помещений электростанции, судя по сводчатому потолку и проводам, тянувшимся вдоль стен. Он шевельнул головой, стараясь повернуться к Хамиду. — Вот ты и освободился от меня, Хамид, — сказал он с бледной усмешкой.
Хамид, подавленный, не пытался скрыть слезы, которые текли у него по лицу и растекались в негустой жесткой бородке.
— Я не отпущу тебя, Гордон. Ты араб, ты наш…
Гордон тяжело скользнул взглядом по своим рукам и увидел, что на нем все еще комбинезон монтера. Он покачал головой и сказал: — Теперь уже нет. Остались только Хамид и Зейн. Зейн… — У него снова помутилось сознание от боли, но только на минуту.
Зейн глухим голосом сказал: — Мне не могло прийти в голову, что это ты. Я только видел, что кто-то хочет повернуть рубильник и взорвать все на воздух. Но почему это оказался ты? Как ты попал сюда? Как произошла эта страшная ошибка?
— Ошибки не было, Зейн. Я в самом деле хотел взорвать все. Я хотел разрушить твой коммунистический мир.
— Но почему, Гордон? Почему?
— Я хотел спасти племена. Я хотел спасти последних вольных людей на земле от власти машины, от того будущего, которое им готовит твое учение. Я бы всех людей спас, если б мог, — механиков, крестьян, метельщиков улиц, — всех, кого грозит задавить культ машины, материализм, город. О боже, и ничего мне не удалось! — простонал он. — Хамид знает, что мне ничего не удалось.
— Нет, нет! — вскричал Хамид, целуя его руку. — Ты совершил великое дело, Гордон. Ты спас Аравию. Разве этого мало? Разве ты не ценишь этого?
Гордон попытался встать, но они удержали его, упрашивая лежать спокойно: к нему приведут врачей, его станут лечить, ухаживать за ним, и он снова будет здоров. Но Гордон не слушал их. Для его тела конец уже наступил, сказал он. Пусть они знают, что телом он уже мертв и только сила воли еще сохраняет живым его разум. — Я уже ничего не вижу, Хамид. Только вас, моих любимых друзей. — Он помолчал, потом спросил с болезненным, почти жестоким лукавством: — Зейн, брат мой! А если бы ты меня узнал, ты бы выстрелил? Убил бы ты
— Не мучь меня, — сказал бахразец. Горе заставило его изменить своей обычной арабской невозмутимости. Он встал и с шумом перевел дух.
— Мне нужно знать! — сказал Гордон спокойно и настойчиво, не внимая их горю.
— Я не могу ответить на этот вопрос!
— Мне нужно знать! — повторил Гордон, неумолимый и зловещий в своей настойчивости.
У бахразца потекли по щекам слезы.
— Даже ради моего возлюбленного брата я не допустил бы гибели этого мира, — сказал он. — Ведь то, что создали здесь твои соотечественники, — это целый мир, Гордон. Теперь этот мир принадлежит нам, и это стоит дороже одной человеческой жизни, твоей или моей. Для нас это — новый мир, где не будет рабства, не будет нищеты и дикости, обрекавших нас на вырождение. Я не позволил бы тебе разрушить его. Я не пощадил бы тебя. Как не пощадил бы и себя.
— Значит, это твой мир, Зейн, — сказал Гордон. Он уже не чувствовал ни боли, ни гнева, только усталость. — А что думает об этом Хамид? Думает ли об этом великий вождь племен?
— Я думаю об Аравии… — начал Хамид. Но продолжать не мог и, отвернувшись, крикнул Бекру, чтоб тот принес воды — положить мокрый платок Гордону на лоб, прикрыть его глаза от бледного света ртутных ламп.
— Ведь это — то, чего ты сам добивался, Гордон! — сказал Зейн, овладев собой; ему страстно хотелось в последнюю минуту внушить Гордону веру в то будущее, в которое верил он сам, снять тяжесть с его души светлым видением этого будущего. — Новая жизнь для нас, для всей Аравии. О, это будет не та жалкая жизнь, которую ты видел здесь. С той покончено навсегда. Распри, ненависть, междоусобная вражда, замешанная на предрассудках и подогреваемая иностранными поработителями, — все это уйдет в прошлое. Уйдет и не вернется. Новая Аравия начнет свое существование. Будет строить свою жизнь свободно и без помех. Конец лишениям и невзгодам, на которые нас столько лет обрекала чужая воля! Конец нашей рабской покорности людям, зверям, природе и любым прихотям судьбы!
— Боги станут конторщиками! — воскликнул Гордон. — Вольные кочевники обратятся в придатки машин! Без души! Без свободы! Где они, последние суровые боги пустынных горизонтов? Уведи их отсюда, Хамид! Уведи их в пустыню, как можно дальше от того будущего, которое он сулит этому краю. Молю тебя.
Хамид покачал головою. Он, как и Зейн, горел желанием заставить Гордона прозреть истину, точно Гордон был грешник, умиравший в безбожии, а они — священнослужители, стремящиеся хоть на миг