ничего нет, кочевник, кроме жены. Откуда мне взять денег? Откуда мне взять что-нибудь, что можно было бы выменять на верблюда?
— А ты что скажешь, женщина? — обратился Гордон к жене крестьянина. — Согласна ты жить с кочевником, у которого ничего нет за душой и который скитается с места на место, голодный, жалкий и всеми гонимый?
— О господин! — простонала она, стиснув зубы. — Ведь женщина для араба — та же собака. Чем он, мой муж, лучше тебя? Не все ли равно женщине, кто ложится с ней? Все мы — просто рабочая скотина, нас бьют, как ослиц, и скликают, как коз. О-о-о-о! — жалобно простонала она. — Возьми, возьми меня, клячу. Хуже, чем с ним, мне с тобой не будет. Возьми меня…
Гордон всматривался в ее желтое лицо, искаженное страданием, и, хотя это лицо увяло раньше времени, хотя непосильный труд и лишения иссушили его и покрыли морщинами, все же оно было еще женственным и зовущим. И ему захотелось пасть ниже низкого — взять эту женщину, купить ее за верблюда и лечь с ней, а потом сделать спутницей своих жалких скитаний и бросить, когда перед ним откроются новые глубины падения. Думать об этом было противно и приятно, жажда позора влекла его, тянула довершить поражение, смирить свою волю, чтобы плоть восторжествовала и, осквернив дух, дала ему желанную свободу — ценой унижения, от которого не оправиться. Он хотел этого.
Женщина тоже этого хотела. Он чувствовал, что она всем существом тянется к катастрофе, к какому-то потрясению, которое едва ли пробудит в ней остановившуюся жизнь, но хотя бы добьет ее до конца. Охваченная какой-то исступленной жестокостью к самой себе, она тяжело дышала, полуоткрыв маленький нежный рот, и вдруг схватилась исцарапанными руками за виски, готовая рвать на себе волосы и кричать. Решительное слово уже дрожало на губах Гордона. В нем даже заговорило желание, вернее — голод плоти. Женщина заметила это. И крестьянин тоже это почуял (он думал о верблюде). Рука крестьянина потянулась к шее животного. С криком ликования он ухватился за повод.
Гордон схватил палку и с силой ударил крестьянина по голове.
— Вон! — закричал он. — Вон от меня! Сейчас же убирайся, чтобы духу твоего здесь не было! Ах ты, поганый пес! Скотоложец, осквернитель животных! Женщина, женщина! Роди ему верблюдов вместо сыновей, и пусть прекратится проклятый род арабов!
Они бросились наутек, спасаясь от ударов.
— Насильник! Каффа! — огрызался крестьянин на бегу.
Женщина смеялась, полная презрения, и рассказывала выходившим на шум обитателям лачуг о побоях, которые достались ей и ее мужу.
Гордон обратился в бегство.
Не страх гнал его, но сознание, что попытка самоуничтожения не удалась. Отругиваясь, он сел на своего верблюда и поехал прочь из деревни. Ребятишки бежали за ним, швыряли в него камнями и кричали: «Каффа! Каффа!»
Он ехал куда глаза глядят.
Три дня он продвигался вдоль северной окраины пустыни. Попадались ему на пути деревни, попадались кочевья местных небольших племен; ел он там, где находил «чашу бедных», но всегда гнушался разделить милостыню с другим бедняком. Один, без ружья, на верблюде, он постоянно подвергался опасности среди полуразбойничьего населения этих деревень, измученного нищетой, привыкшего к грабежам и стычкам, живущего в вечном страхе перед легионерами Азми, которые регулярно наведывались сюда и для поддержания порядка избивали и вешали правого и виноватого. В этом царстве, насилия он каждую минуту мог быть ограблен и убит. Но его это не пугало: удар, нанесенный предательской рукой, по крайней мере избавил бы его от тоски и внутренней пустоты.
Иногда ему хотелось крикнуть в тишину древней арабской ночи: «Да убейте же меня наконец!»
Неожиданное случилось, когда он попал в первую деревню Приречья. Это была настоящая бахразская деревня, а не жалкое поселение вчерашних кочевников. На раскинувшихся полукругом тучных, орошаемых землях росли финиковые пальмы. Все здесь было зелено, пышно, все радовало глаз после суровой наготы пустыни. Гордона, привлеченного этими яркими красками, на миг охватила тоска по родному английскому ландшафту с затуманенными далями, сливающимися с мертвенным небом. Но он тут же высмеял себя за эту вспышку англосаксонской сентиментальности и нарочно задержался, чтобы продлить впечатление и, растравляя возникшее чувство, проверить, может ли оно расшевелить его или, напротив, дать ему забвение.
Однако идиллия оказалась непродолжительной. Под вечер он был схвачен и обвинен в воровстве. Несколько одетых в отрепье жителей деревни набросились на него, называя его вором и разбойником с прибавлением крепкой крестьянской брани. При этом они не скупились на пинки и удары, так что в конце концов он не выдержал и закричал, но его держали крепко. Один старик наотмашь ударил его по лицу, требуя расправы.
— Вор, бродяга! — вопил почтенный старец. — Ты украл моего верблюда и еще явился дразнить меня. Мне ли не узнать свою скотину! Вон и клейма даже видны, которые я выжег ему на задних ногах под коленами. Ах, исчадие пустыни! Пес безродный!
Его отвели в пустую гончарню и заперли там, но переполох, поднятый его появлением, продолжался, и из отдельных доносившихся до него выкриков он понял, что на эту деревню совершил один из своих дерзких набегов Ва-ул. Поэт был мастер на такие проделки — он появлялся и исчезал, не замеченный никем, а вместе с ним исчезали верблюды, корзины фиников, даже одежда, разложенная для просушки на крышах. Гордон усмехнулся, решив, что судьба нарочно, на смех занесла его в эту деревню; эта ироническая мысль явилась для него спасительной, она помогала не замечать всю унизительную мерзость зловонной и грязной темницы. Но вот шум голосов снаружи усилился, Гордона вывели на улицу, и снова на него посыпались обвинения и удары. Вдруг кто-то нащупал револьвер в складках его одежды. Это была тяжелая улика, ибо лишь промышляющий разбоем кочевник мог носить при себе револьвер. Гордон только молча усмехнулся, и эта усмешка выглядела вызывающе на грязном, небритом лице. Но его недруги вызова не приняли и снова заперли его в гончарню.
Гордон не помышлял о бегстве и не стремился убежать. Единственное, что ему было нужно, это какая-нибудь отдушина в стене, чтобы можно было не дышать вонью покрывавших пол нечистот, чтобы разжался обруч боли, стиснувший голову. Но провертеть дыру было нечем, и он прижался к стене, ловя те струйки неиспорченного воздуха, которые просачивались сквозь пористую глину.
Он мечтал о том, чтобы у него помутилось сознание, но напрасно. Его дух оказался выносливее тела. Он без сна простоял на коленях до самого утра.
Утром его снова вытащили на улицу, где уже собралась вся деревня в ожидании расправы. Слушая гневные выкрики, Гордон думал, что его забьют насмерть, чтобы удовлетворить мстительное чувство толпы. Но его лишь толкнули в спину и заставили бежать, подгоняя пинками и криками:
— Убирайся прочь, вор! Уходи от нас! И вот тебе на дорогу.
Нашлись даже такие, которые пытались спасти его от побоев, но это не помогло. Гордона гнали сквозь строй до самой околицы деревни. Крестьяне остервенело вымещали на нем собственные муки и невзгоды, а он, избитый, истерзанный, оглушенный, чувствовал, что все это не сокрушило его внутренней силы. Сознание по-прежнему оставалось ясным.
Лишившись верблюда, он вынужден был пешком тащиться с места на место, пробавляясь то подаянием, то мелкими кражами, и ему казалось, что, превратив себя в одинокого кочевника, скитающегося по бахразским деревням, он пришел, наконец, к предельному самоунижению, к полной потере своего «я». Но и это оказалось ошибкой. Здесь, в Приречье, он видел слишком много проявлений террора и насилия — и не мог остаться равнодушным к тому, что видел. Некуда было уйти от народного горя, от зрелища разоренной, истерзанной земли. Приречье — край хлопка и капитала, но капитал, разрушивший старые, феодальные связи, был повинен в том, что земля перестала кормить людей и население редело. Даже коррупция, десятки веков подтачивавшая благополучие страны, стушевалась перед гигантскими масштабами экономической разрухи. Деревни были мертвы, и народ умирал — погружался в беспросветное голодное небытие.
Гордона ужаснула эта действительность, частью которой стал он сам в своих скитаниях. Разбойничьи банды рыскали по дорогам, и банды жандармов Азми охотились за ними. Отошли в прошлое времена, когда к бродягам относились терпимо, снисходительно или с брезгливым недоверием, — настало царство грубой