тобой, Гордон. Разве мы можем теперь тебя покинуть?
Али презрительно фыркнул, словно перед ним был один из его верблюдов. — Слышишь, Гордон? Минка, сорванец с истабальского базара, хочет променять родную пустыню на вонь твоих английских машин. Он теперь готов всю жизнь служить машине. Он помешался на машинах, и виноват в этом ты. Из-за этих машин он станет добычей шайтана. — Али огрел мальчика палкой по спине, но удар вышел не на шутку сильным; видно было, что и сам Али не на шутку взволнован.
Гордон радовался неожиданно возникшим препирательствам между его сподвижниками: это лишало романтической дымки стоявший перед ним выбор. Они понимали, что такое смерть, знали, для чего берут заложников, но чувства Гордона-изгнанника были недоступны их пониманию. Они не представляли и даже не пытались себе представить, что для него означало изгнание из Аравии. Если бы он и в самом деле был своим, арабом по рождению, если б существовала между ними кровная, а не только идейная связь, тогда бы они поняли — изгнание соплеменника было таким несчастьем, перед которым все другие несчастья бледнели.
«Так, значит, я для них все-таки не свой», — подумал Гордон, глядя на них критическим, испытующим взглядом; и ему становилось ясно, что кара, возмездие, законы чести — все это понятия, которые в их глазах к нему неприложимы, потому что он не араб. Бекр прямо высказал это в своих словах сожаления:
— Я бы тоже с тобой поехал, Гордон, но я знаю, что в твоей стране острый клинок ни во что не ценится. Как это можно? Как ты будешь жить там? Аллах, аллах! И что же делать нам, пока не истечет срок данному тобой слову?
— Пока не истечет срок данному мной слову! — невесело передразнил его Гордон. — Этот срок никогда не истечет, жалкий ты болван, душегуб несчастный!
Но поэт Ва-ул все понял и тут же высмеял все: — Только англичане так ханжески держат свое слово, Гордон. Если б ты был арабом, ты бы знал, что верность данному слову хороша лишь до тех пор, пока это не противоречит здравому смыслу.
Он посмеялся над отсутствием здравого смысла у Гордона и стал собираться в путь, сказав, что едет к Хамиду. Он передаст Хамиду (это было сказано с чуть преувеличенной грустью), что Гордон согласился. А если Хамид станет оплакивать потерю друга, он в утешение ему напомнит, что только последний подвиг во имя веры — истинный подвиг.
Но когда настал решительный час, Хамид подавил свою душевную боль и Гордон тоже. Они сидели в полосатом шатре совета, и Гордон уточнял цену своего изгнания, как будто речь шла о самой простой коммерческой сделке. Прежде чем он расстанется с Хамидом, должны быть целыми и невредимыми возвращены пленные — бедный Юнис, Саад и Смит (Талиба так и не поймали). Далее: племенам должно быть гарантировано, что при отходе от аэродрома они не наткнутся на какую-нибудь бахразскую ловушку.
— Вы слишком многого требуете за свое согласие уехать отсюда, — возразил генерал. — Мы им не так уж дорожим.
— Знаю, — ответил Гордон. — Но я вправе требовать, генерал, потому что речь, в сущности, идет о цене вашей чести. Слишком велик простор для предательства. Фахд! Фахд! Фахд!
— Вы хотите, чтобы я своей честью отвечал за действия бахразцев? Это неправильно и несправедливо.
— И тем не менее, я считаю, что вы за них отвечаете. Короче, все ваши обещания должны быть выполнены, прежде чем я выполню свои.
Генерал не оскорбился, но когда переговоры пришли к концу, у него остался неприятный осадок от сознания, что Гордон и побежденный сумел остаться господином положения. Впрочем, он ничем не проявил своей досады и даже вступил в спор с Фрименом, который по-прежнему настаивал, что с восстанием нужно покончить решительно и быстро, крутыми мерами водворив закон и порядок.
— Крутыми мерами мы можем только подорвать свой авторитет, — сердито ответил генерал: его злила развязность Фримена. — Мы здесь стремимся только к миру и не хотим никого ущемлять или унижать — ни их, ни себя. Пусть Гордон ведет свою игру до конца.
— Вы слишком всерьез принимаете Гордона, генерал. Ведь это уже человек конченный. Можно его жалеть, но зачем оставлять ему ореол героя?
Хотя генерал чувствовал большую усталость и хотя он был гостем в палатке Фримена, он все же обстоятельно высказал свои соображения: — В Аравии ценят великодушие, Фримен. Вероятно, его ценят везде, но только здесь оно еще сохранилось в повседневном обиходе. Кроме того, как ни странно, но герой Гордон — это все-таки герой-англичанин. Чем плохо, если у племен пустыни останется о нем хорошая память? Сколько бы он ни разыгрывал из себя араба, в их глазах он всегда останется англичанином. Зачем же портить то, что служит нам на пользу!
Фримену это не понравилось. — Значит, теперь он наш и мы можем именем Гордона требовать от племен доброжелательности ко всему английскому? — В долговязом Фримене вдруг заговорило чувство порядочности. — Пользоваться заслугами врага — в этом есть что-то безнравственное, генерал. — Он пожал плечами. — А впрочем, Гордон сам не задумался бы поступить точно так же, а потому — пусть ведет игру до конца. Поделом ему, если его своекорыстная авантюра завершится каким-нибудь двусмысленным анекдотическим финалом.
Так все споры были улажены; и когда снялись и ушли племена, скрылись из виду воины, шатры, верблюды и рассеялось даже веселое облако пыли, на сцене остались только главные действующие лица: Хамид, англичане, Гордон и те несколько человек, которые были обязаны Гордону своим спасением. Каждый медлил покинуть этот истоптанный клочок земли пустыни, словно оттягивая нежеланный для всех конец. Бедный Юнис, жалкий и немощный, был, казалось, потрясен больше всех. — Утешьте меня, правоверные! Утешьте меня! — горестно восклицал он и жаловался, что с уходом Гордона утрачивает последнюю живую память о своем сыне, отважном Фахде.
— Да что говорить о наших потерях здесь! — стонал он, удерживая руки Гордона в своих руках. — Ведь ничего хорошего не было в том, что мы потеряли. Ничего хорошего! — Голос его прервался на высокой ноте. Страшно и горько было смотреть на него. Старческое отчаяние его было бессильно, он мог только плакать от гнева и горя и, потрясая слабой, дрожащей рукой, клясться, что будущее может родиться для них лишь из великих страданий и бедствий. — Чего только ни приходилось нам терпеть! А мы так покорно мирились со своей жалкой участью! Да простит мне аллах, что я пытался помешать тебе, Гордон, и даже замышлял против тебя недоброе. — Скорбные слезы падали на землю пустыни, и старик не стыдился этого. — Сердце мое болит о сыне. Я теперь понимаю, что он подхватил ту драгоценную ношу, которую уронил его несчастный отец. Но для меня уже все погибло, а ему суждено было жить так мало. Так мало!
Гордон молчал, и молчание его было непроницаемо.
Один Саад не казался опечаленным. Он сбросил плащ, чтобы видна была его военная форма, и явно заискивал перед бахразским полковником, сопровождавшим генерала Мартина, хотя в то же время старался выказать свое презрение к нему. Гордона он просто не замечал и отнял немало драгоценного времени рассказом о собственных подвигах в полосе болот: о том, как сорок бахразских солдат окружили холм, где он стоял один, презирая опасность, не имея другого оружия, кроме серебряного кинжала, подаренного ему отцом. Только так бахразцам и удалось захватить его. Впрочем, по словам Ва-ула, не упустившего случай тут же рассказать об этом вполголоса, дело обстояло несколько иначе: просто какой-то бахразский солдат из рабочих ударом здоровенного кулака сбил Саада с ног и быстро прекратил его героическое сопротивление.
На том все и кончилось, если не считать рассказов об эпопее Смита. Гордон уже слышал раньше, что Смит был послан перерезать нефтепровод, чтобы отвлечь легионеров от Гордона, но что его очень быстро схватили, — таков, насколько он знал, был прозаический конец этой сомнительной затеи. Но теперь генерал, в прославление английского благородства, рассказал ему всю правду: как Смит сам предложил сдаться в плен и не трогать нефтепровода, если Гордону и его отряду дадут спокойно выбраться из полосы болот. Хотя генерал на это не согласился, Смит (исполненный решимости спасти Гордона) все-таки сдался в плен, но это уже были подробности, правда, тоже свидетельствовавшие о благородстве англичан. Только Хамид