— Валера! — сказал я. — Видишь мою харю?

— Вижу!

Валера восхищенно рассматривал казацкие усы и львиную гриву.

— Я сейчас иду к Пенькову. Ты понял?

— Обстрижет, нах..! — догадался Валера и задумался.

Но ненадолго. После паузы он залез в шкафчик, извлек оттуда рулон бинта и ловко обмотал им мою физиономию. Да так, что из обертки проглядывали только кончик носа и два глаза.

— Ну как? — спросил он. — Художественно?

— Художественно, — согласился я, — только подозрительно стерильно.

— Есть маленько, — сказал Савельев и нанес на бинт несколько широких йодовых мазков.

Йод был похож на спекшуюся кровь, и теперь я смахивал на полуубитого красноармейца, чудом вышедшего из окружения.

— Щас-щас-щас! — оценивал свое произведение взглядом творца Савельев.

— Шматок грязи, лейкопластырь на бровь — и ты в порядке.

Вот в таком непрезентабельном виде я и предстал пред светлы очи Пенькова.

— Вы кто? — спросил он, подозрительно вглядываясь в марлевую морду.

Вопрос был правомочен — меня бы и мать родная не узнала в столь лицемерном обличии.

Взяв бумажку, я, изображая невероятное неудобство, написал свою фамилию.

Пеньков, как и следовало ожидать, начал закипать тульским самоваром. То есть с присвистом и медленно.

— Что за маскарад? — процедил он.

«Во время транспортировки попал в аварию. Сотрясение мозга и перелом челюсти», — написал я и горестно вздохнул.

— Что, так навернулся, что даже говорить не можешь?

Я мотнул головой. Пеньков расслабился и сел. На лице его воцарилось умиро-творение.

— Да! — удовлетворенно сказал он. — Значит, все-таки есть Бог на свете.

И замурлыкал под нос какую-то незатейливую мелодию. По всему было видно, что таким я ему явно нравился. Но при этом чувствовалось, что если бы к моей проломленной голове добавилась бы, скажем, и оторванная снарядом нога, то тогда я бы понравился Пенькову еще больше.

Но об этом можно было только мечтать.

А посему, оглядев меня и удовлетворившись уже окончательно, что Бог все-таки есть, он вынул из сейфа документы и со словами: «Чтобы глаза мои больше тебя не видели» — бросил их на стол. Я отдал честь и вышел. Точнее, выбежал.

Я рванул в Дом офицеров, где меня уже поджидала заготовленная заранее гражданская одежда, и, забравшись в душ, яростно отдирал промыленной мочалкой два въевшихся в тело года.

А через часик, в модном прикиде, хорошо пахнущий и кокетливо потряхивающий шелковистыми кудрями, я вновь постучался в пеньковскую дверь.

И снова Пеньков не узнал меня.

— Вам кого? — несколько ошарашенно спросил он, увидев столь необычно одетого посетителя в служебное время в воинском учреждении.

Я был настроен дружелюбно.

— Буду богатым, — сказал я, вынимая из дипломата колбаску, сырок, хлебушек и литровую бутыль портвейного вина.

Сначала Пенькову показалось, что ему мерещится. Он даже мотнул головой, как бы говоря: «Свят, свят, свят!» — но потом, сквозь дорогое пальто, лихие усы и шопеновскую прическу он явно начал замечать некоторое сходство с тем марлевым чмом, которому он чуть более часа назад сам, своими собственными руками отдал военный билет.

Эффект узнавания стоил дорогого. Недаром все-таки я выкинул на прощание этот опасный фортель. Пенькову стало так обидно за себя, что даже злость улетучилась.

— Падла! — только и смог сказать он. — Какая же ты падла!

— Стаканчики есть? — спросил я, нарезая по-хозяйски закуску.

— В сейфе! — как из гроба прозвучал ответ.

Первый стакан мы выпили молча. Второй тоже.

Потом Пенькова прорвало.

— Ты думаешь, я не понимаю? — вдруг заговорил он. — Думаешь, я не понимаю, о чем ты думаешь? «Я личность, а этот офицеришка поганый — жлоб армейский!» Что, скажи, не думаешь?

Я пожал плечами, не желая разрушать наметившуюся было интимность встречи.

— Молчишь? — страшно обижался Пень-ков. — Молчишь, всякую мутоту про меня думаешь. А что ты про меня знаешь? Встаю в пять утра, ложусь в двенадцать, — бил себя в грудь старлей. — А знаешь, когда я со своей бабой последний раз спал? Знаешь?

Я налил Пенькову остаток. Он жадно выпил. Вытащил из сейфа коньяк, разлил по стаканам, громыхнул его и, с какой-то жгучей тоской, огляделся по сторонам.

Мне стало его по-настоящему жалко.

— Пошли в буфет, Саша, — сказал я.

В буфете мы застряли надолго, количество пустых бутылок на нашем столе увеличивалось с какой-то необыкновенной быстротой.

Я выслушивал пеньковские обиды, потом выкладывал ему свои. А потом мы опять пили, и все начиналось сначала. Последнее, что я помню, это стремительно надвигающуюся на меня тарелку с винегретом, из которой я и поднял голову, проснувшись.

ДЕЙСТВИЕ

Дождь и слякоть сопровождали мою первую послеармейскую гастроль. Отслужив, я поехал домой, в Кишинев. Отогреться и прийти в себя. Безо всякого труда я был принят на работу в местную филармонию, в ансамбль с лучистым названием «Зымбет», что в переводе означало «Улыбка».

Когда открывался занавес, перед глазами зрителей представала группа явно пьющих дядек с почему-то музыкальными инструментами. Дядьки широко щерились, демонстрируя свои полусгнившие челюсти, словно оправдывая название ансамбля и давая понять, что уж чего-чего, а улыбок сегодня будет больше чем достаточно.

После верблюжьего поклона дядьки врубали свои децибелы и киловатты и, не забывая при этом щериться, запевали звонкую песнь о невероятно счастливой доле молдавского народа, живущего бок о бок с четырнадцатью не менее счастливыми соседями.

Многие верили. Затем на сцене появлялся я.

В расшитой цыганской жилетке и вдетых в сапоги среднеазиатских шальварах я должен был олицетворять собой обаятельного русскоговорящего молдаванина, эдакого рубаху-парня, но, очевидно, было в моем облике что-то такое, что заставляло публику сомневаться в чистоте моих намерений. Что-то мешало ей воспринимать меня как символ обновленной республики.

— Нам пятьдесят! — бодро начинал я, стараясь не замечать некоторого недоумения, идущего из зала. — Бывшей заброшенной бессарабской колонии уже пятьдесят! Какой прекрасный возраст! Возраст зрелости! Когда все еще впереди!

И так далее! На профессиональном языке литераторов подобная хренотень почтительно называлась позитивным фельетоном.

Кто их писал — оставалось загадкой, но как-то случай свел меня с одним из авторов.

Он сидел в сталинских лагерях двадцать лет. Я долго не мог понять, что же за-ставляло его сочинять эту суррогатную шелуху.

А потом понял. Сам факт выхода на свободу настолько подействовал на его пораженное лагерями воображение, что он чувствовал себя перед властями в неоплатном долгу.

Звали его Матвей Исаакович, и он очень гордился своими опусами, искренно считая все им написанное вершиной мировой литературы.

— Я прочту вам сначала тэкст, который я написал специально на открытие Саяно-Шушенской ГЭС. Вы не возражевывайте? — спросил он, с замиранием сердца и завистью представляя себе то удовольствие,

Вы читаете Жизнь как песТня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату