этом в лучшем случае троечку. Он же, не прочитав ни одной, врывался в экзаменационную аудиторию с огромной кипой книг и, упираясь в верхнюю подбородком, перелистывал языком последнюю страничку, бормоча озабоченно себе под нос: «…Лопе де Вега. Том третий. Корректор Фильчиков, редактор Перчиков, тираж десять тысяч, цена рубль двадцать», — после чего захлопывал ее тем же языком и, выдохнув умиротворенно: «Успел все-таки!», вываливал всю эту груду бесполезной макулатуры перед изумленным экзаменатором. Понятно, что тот, потрясенный усидчивостью студента, не спрашивал у него ровным счетом ничего и безропотно ставил пятерик. А по окончании собирал в аудитории весь курс и, поглаживая руками так и не убранную со стола хазановскую кучу книг, с умилением говорил нам:
— Вот как надо готовиться!
Уж не знаю, каким образом, но училище мы все-таки закончили. Я был приглашен в оркестр к Саульскому, а он к Утесову. Все, что он делал, было по тем временам не просто остро, а очень остро. И если тогдашние власти еще как-то вынуждены были смиряться с не-обузданностью Райкина, то прощать аналогичное поведение какому-то неизвестному выпускничку они явно не собирались. Над ним начали сгущаться тучи. Команда «фас» пошла по всей стране. Из гастролей он возвращался с ворохом уничтожающих рецензий, из которых больше всего мне запомнилась одна. Рецензия эта вышла то ли в пермской газете, то ли в омской и называлась «Халтура вместо пошлости». Звучно, не правда ли? Его снимали с поездок, концертов, наконец и вовсе запретили работать. Но видимо, он недаром был награжден петушиным профилем. Петушистость и задиристость всегда являлись основными чертами его характера. Прошло всего два года, и его обыденная фамилия стала одним из самых звонких имен. Что хочется возразить по этому поводу? А ничего! Молодец! Я вовсе не претендую на достоверность изложенных фактов. Слишком много воды утекло с тех пор. Может быть, это было не так, может, не совсем так, может, совсем не так, но мне почему-то кажется, что все это именно так и было.
Но тогда, сидя в прохладном манеже и наблюдая за старшекурсниками, ничего подобного я и предположить не мог, да и не время было фантазировать о будущем. Я мысленно готовил себя к вступительным экзаменам.
И вот я стою один на один с приемной комиссией. Стою, как стоял под Москвой в грозном сорок первом генерал Панфилов. Насмерть. Отступать некуда. Со стороны это выглядело так. На подиум, подхалимски сутулясь, вышел журавлеобразный юноша с большой задницей и маленькой змеиной головкой. Ноги заканчивались лакированными стоптанными шкарами и коричневыми штанами, сильно стремящимися к лакированным штиблетам, но так и не сумевшими до них дотянуться. Все оставшееся между коричневыми штанами и черными башмаками пространство было заполнено отвратительно желтыми носками. А заканчивался этот со вкусом подобранный ансамбль красной бабочкой на длинной шее. Она развевалась, как флаг над фашистским рейхстагом, предрекая комиссии скорую капитуляцию.
— Как вас зовут? — спросили меня.
— Илюфа.
В комиссии недоуменно переглянулись.
— Как-как?
— Илюфа, — скромно ответил я, про себя поражаясь их тупости.
Следует пояснить, что, поскольку первые восемнадцать лет я провел в Кишиневе, то разговаривал я на какой-то адской смеси молдавского, русского и одесского. К этому «эсперанто» прибавлялось полное неумение произносить шипящие и свистящие. Вместо С, З, Ч, Ш, Щ, Ц я разработал индивидуальную согласную, которая по своим звуковым данным напоминала нечто среднее между писком чайного свистка и шипением гадюки. Что-то вроде «кхчш». Все это фонетическое изобилие подкреплялось скороговоркой, что делало мою речь совершенно невразумительной. Меня понимали только близкие друзья. По каким-то интонационным оттенкам, мимике и телодвижениям они улавливали генеральное направление того, что я хотел сказать, а уж дальше полагались на свою интуицию.
Очевидно, увидев, а тем более услышав меня, экзаменаторы предположили, что я являюсь посланцем неведомой им доселе страны. Однако, посовещавшись, пришли к единому мнению, что я таким странным образом заигрываю с ними.
— Значит, Илюфа? — приняли они мою игру.
— Илюфа! — подтвердил я, ничего не подозревая.
— И откуда фе вы приефафи, Илюфа? — раззадоривали они меня.
— Иф Кифинефа, — отвечал я.
— Ну, фто фе, Илюфа иф Кифинефа, пофитайте нам фто-нибудь.
Они явно входили во вкус. «Ну, за-сранцы, держитесь!» — подумал я, а вслух сказал:
— Фергей Мифалков. Бафня «Жаяч во фмелю».
В переводе на русский это означало: "Сергей Михалков. Басня «Заяц во хмелю».
Что именно сказал заяц с трудом, отвалившись от стола, комиссия так и не узнала. Я внезапно начал изображать пьяного зайца, бессвязно бормоча, за-икаясь и усиленно подчеркивая опьянение несчастного животного всеми доступными мне средствами. И когда к скороговорке, шипенью, посвистыванию и хрюканью прибавилось еще и заячье заикание, комиссия не выдержала и дружно ушла под стол. Так сказать, всем составом.
Я ничего этого не замечал, я упивался собой.
— Хватит! — донеслось до меня откуда-то снизу. — Прекратите! Прекратите немедленно!
Это кричал из-под стола серый от конвульсий все тот же Юрий Павлович Белов.
— Прекратите это истязание! Мы принимаем вас! Только замолчите!
Я был счастлив, но счастье мое длилось недолго. Нина Николаевна, педагог по сценречи, окунула меня в ушат с холодной водой.
— Дитя винограда! — сказала она. — Если ты не займешься своей дикцией, через полгода вернешься домой.
Каждый день с утра до вечера я как проклятый выворачивал наизнанку язык, наговаривая невероятные буквосочетания. И наконец на одном из занятий отчеканил:
Шипящие и свистящие звенели, как туго натянутая струна.
— Молодчина! — похвалила меня Н.Н.
— Хфто, правда хорофо? — по привычке спросил я.
И все улыбнулись.
ДЕЙСТВИЕ
Общежитие циркового училища располагалось в Кунцеве, метрах в двухстах от станции.
Ничто не предвещало того, что Кунцево вскоре станет одним из самых престижных московских районов.
Это был небольшой уютный поселок, состоящий в основном из небольших деревянных домов, в центре которого стояла наша общага, где и жило двадцать молодых, пышущих здоровьем бугаев. Общага была настолько стара, что помнила еще времена Наполеона. Во всяком случае, как утверждал комендант, первый раз она горела в 1812 году.
Только не тогда, когда вся Москва была сожжена из патриотических побуждений, а несколько позже.