– Но, месье Преньяк, – произнес я наконец, – если бы это зависело только от меня, вам бы уже давно ее нацепили…
– Как это мило с вашей стороны, молодой человек…
– …на яйца.
– Простите?
– Вам бы ее нацепили на яйца… Ах, – я хлопнул себя по лбу, – какой же я осел! Я забыл, что вы не располагаете этими аксессуарами… О! идея… Ее же всегда можно затолкать вам в зад.
Я страшно покраснел, ошеломленный собственной грубостью. Но затем стыд уступил место другому, приятному, почти опьяняющему чувству. Вот, значит, как я могу преодолеть самого себя, могу – пусть на пару секунд – стать героем моей собственной жизни. И вот я спрашиваю себя: а в самом деле, не началось ли все именно в тот день, на той эспланаде у мериадекского почтамта?… Удовлетворенный как нельзя более, я довольно низко поклонился Преньяку. А ведь я еще не знал, какую пользу извлеку из этой встречи.
Больше мы никогда не вспоминали о «Хороших детях». Такой ценой было оплачено некоторое время мирного сосуществования в обволакивающей ватной атмосфере и бледном искусственном свете; застыв в позе счастья, мы позировали невидимому портретисту. Матильда оставила свои интерьерные хлопоты. У нас воцарилось странное затишье, какое бывает перед грозой; повседневную рутину нарушали только приходившие изредка почтовые открытки, которые мне удавалось прятать раньше, чем они попадали на глаза Матильде. Но однажды она меня все-таки опередила.
– «Остин, Техас», – прочла она, – и никакого текста, только адрес. – Она была заинтригована. – У тебя есть знакомые в Соединенных Штатах?
– Нет, это один старый коллега, приезжавший сюда на каникулы.
– Странно, что на ней штемпель Дакса.
– Должно быть, забыли о ней, а найдя, отправили.
Я более или менее притерпелся к галогеновой лампе, освоил столик эпохи Директории, перестал спотыкаться о персидский ковер. Наши отношения были дружескими, иногда нежными, но всегда сдержанными; что-то оставалось невыясненным. Я досыта ел, я спал, как бревно, я даже привык к этой круглой кровати. По вечерам, лежа на диване «честерфилд», Матильда читала или смотрела телевизор (журналы – новые, программы – исторические), в то время как я правил письменные работы, кося одним глазом на светящийся экран в тайной надежде увидеть появление разбушевавшихся кетчистов. А в заоконной тьме мягко урчала фабрика… Короче, я был счастлив.
По крайней мере, так мне хочется думать сегодня. Ведь жизнь – это туристический кольцевой маршрут: все время откладываешь момент, когда остановишься сделать фото на память, в надежде, что за следующим поворотом откроется еще более красивый вид. Но вот уже и парковка отеля. Все выходят, автобус въезжает в гараж, и ты остаешься один во тьме и спрашиваешь себя, почему было не спустить затвор раньше? Наверное, я мог бы вслед за Жюлем Ренаром сказать: «Я знал счастье, но это не сделало меня счастливым…»
Каждое утро за завтраком Матильда смотрела на меня с улыбкой. Много времени, много месяцев потребовалось мне на то, чтобы понять значение этой улыбки.
Но как-то субботним вечером мы смотрели по телевизору программу варьете. На сцену вышел знаменитый комик. Он ничего не делал, он ограничивался тем, что с недовольным видом смотрел в зал. В этот момент камера показала лица зрителей; люди знали, что их сейчас будут смешить. Они следили за каждым жестом комика, готовые прыснуть от малейшей его ужимки, от первой же его остроты, и, ожидая их, они
То есть это был знак
Это было ужасным открытием; нельзя безнаказанно поселять в людях надежду. И в конце концов я понял, что должен расплатиться за несколько идиотских фраз, произнесенных за столиком бара на Клемансо в день нашей встречи у Крука.
Я делал все, чтобы отодвинуть срок платежа. Как тот комик, я с таинственным видом расхаживал по сцене, прочищал горло, поворачивался к кулисам, уже открывал рот – и в последний момент передумывал. Но однажды вечером, когда я возвращался из лицея, мой собственный дом показался мне чужим, и я понял, что уже пора начинать мой номер.
Еще сидя в машине, я долго разглядывал фасад; я не заметил ничего необычного и тем не менее был уверен: что-то не так. Словно бы твой старый друг, бородач, явился к тебе свежевыбритым и ты всматриваешься в его лицо, не понимая, что же случилось. И затем, открыв дверцу, я поднял глаза. Чердак… Ставня слухового окна была открыта.
Матильда ждала меня.
– Пойдем. Я тебе приготовила сюрприз.
Она прошла впереди меня по лестнице и открыла чердачную дверь; проходя, я заметил, что она сменила замок. Она отступила в сторону, пропуская меня. Я вопросительно посмотрел на нее, она не ответила, но запах предупредил меня об опасности.
Пахло ремонтом и фабричной серой, – ни следа той чуть затхлой сырости, которая оставалась для меня связанной с возвышенным мгновением моей первой встречи с Диккенсом. И затем меня ослепил свет.
Чердачную комнатку нельзя было узнать: стены – в дорогих обоях, пол отциклеван и отлакирован, потолок обшит. Слуховое окно в дальней стене было распахнуто, и под ним стоял рабочий стол. В центре стола возвышалась электрическая пишущая машинка последней модели, а слева от нее лежала огромная стопа чистой бумаги (плотностью 80 г!). Но худшее было справа: изящный плетеный короб для бумаг, еще пустой, но ожидающий, когда его наполнят.
– Это… облом, – сказал я, чтобы нарушить молчание.
Матильда внимательно посмотрела на меня.
– У тебя не было места для работы… Сейчас здесь немножко неуютно, но ты можешь украсить ее, как захочешь.
– Да, конечно. Украсить.
– У тебя есть немного времени, если хочешь. Ужин еще не готов.
– Немного времени? Хорошо.
Дверь закрылась. Петли были смазаны, и ловушка захлопнулась совершенно бесшумно.
Можно не смотреть на часы: скоро восемь. Совершив последний торжественный пробег туда-сюда, экскаватор скрылся за горой опилок. На парковке гудели моторы. Загорались огни. Фабрика готовилась принять ночную смену; она прихорашивалась, как путана в перерыве между двумя клиентами. Скоро взвоет сирена. И в ожидании все почти сладострастно наслаждаются этим коротким перерывом. Все, кроме меня. Избегая смотреть на пустой короб, я потягиваюсь всеми членами, затекшими за два часа полной неподвижности. Как и в прочие вечера, Матильда старается меня не потревожить. Но, прислушавшись, я, несмотря на ее предосторожности, улавливаю звяканье приборов и знаю, что она сейчас тоже прислушивается. Для отвода глаз я пачкаю несколько листов. Ровное стрекотание машинки меня почти успокоило, и я почувствовал всю абсурдность ситуации, только перечитав мою вечернюю «работу»: «Я пишу книгу о Диккенсе.
Я пишу книгу о Диккенсе.
Я пишу книгу о Диккенсе.
Я пишу книгу о Диккенсе.
Я пишу книгу о…»
А между тем эта книга во мне была: по ночам я ощущал ее тяжесть внутри моего черепа. Слова лепились друг к другу, теснясь, как обезумевшая чернь. Существительные, чтобы освободить себе проход, отталкивали прилагательные, глаголы кричали: «С дороги!» – фразы бились о стенки, ища выход. Возвышенные вступления, едва родившись, уже оказывались смяты не менее возвышенными кодами… Но все это – только ночью, а днем не рождалось ничего, и мой ум оставался пуст, сумрачен и заброшен, как школьный двор вечером во время каникул.
Ловушка. Ловушка, из которой мне не выбраться никогда. Нет, я не злился на Матильду: она лишь ускорила неизбежное. В любом случае когда-нибудь мне пришлось бы сесть за этот стол – или за какой- нибудь другой – и взглянуть Диккенсу в глаза. Слишком долго я воображал себя хозяином своего