катастрофически не хватало.
— Ты, люся, продай мой велосипед, костюм, он мне в ближайшую пятилетку авряд ли понадобится… Отдай в ломбард мое обручальное кольцо…
— Да сейчас все это стоит копейки. Но ты не беспокойся, я что-нибудь придумаю, не в таких переделках были… Я тебя, Гена, очень прошу, веди себя на суде нормально, а то придерутся и действительно лет на пять упрячут. Я этого просто не выдержу…
— Захочешь — выдержишь. Далеко, в Сибирь, теперь не отправляют. Будешь приезжать в лагерь в гости, а там, смотришь, за хорошее поведение годик-другой скостят. Но скажу тебе честно — врагу своему не пожелаю сюда попасть.
— Представляю. Когда я сюда шла, такого понаслушалась… И я бы тут, наверное, и часа не смогла бы продержаться.
— Смогла бы. Тут тоже есть всякие люди, правда, в основном контуженные жизнью. Вот, например, Ящик…
— Ген, ты что — заговариваешься? Какой еще ящик?
— Фамилия такая у парня. Приговорили к расстрелу. Мать бросила, занесла семимесячного на свалку, где его случайно обнаружили. Форменная жертва аборта, но тоже человек, хотя и с исковерканной душой.
— Я тебе поесть принесла. Колбаски, твой любимый венгерский шпик с перцем, банку икры, сигарет. Всего понемногу…
Она говорила, говорила, и Генка нет-нет и спохватывался, что каких-то былых ноток в ее голосе не хватает. Каких-то родных нюансов — речь лилась так, как льется из крана холодная вода.
— Люсь, ты подумала, что будешь говорить на суде?
— То, что было. Что же я еще могу сказать?
— Ты не забыла как они куражились над нами? Жвачка, сальные намеки на твою девственность, бесконечные приставания…
— Все скажу, не беспокойся. Документы я уже собрала: и справку об инвалидности, характеристику с последнего места работы, и почетную грамоту ЦК КПСС, Верховного Совета и Совмина…
— Люсек, да ты проснись ради Бога! Вернешься домой, загляни в календарь. Ну какой сейчас ЦК да еще КПСС? Может, еще будешь на суде размахивать повязкой народного дружинника или значком «Ударник коммунистического труда»? Забудь об этом — это был сон, и ничего этого сейчас нет. Ты же знаешь, все, что связано с тем временем, кое у кого вызывает преждевременные роды.
— Но ты же их, сволочей, спасал! Чего тебе стесняться или бояться — кто что скажет? Ты же на Чернобыльской АЭС не мафиозной организацией руководил, а был взрывником. Благодаря тебе на реактор поступали необходимые тонны щебенки.
— Ладно, Люся, перестань шуметь! Мне бы сейчас полцентнера тротила, и я бы этот гадюшник с удовольствием стер с лица земли.
Генка тоскливым взглядом окинул помещение и сильно сжал кулаки и челюсти.
Однако время свидания заканчивалось, им уже дважды напоминали о регламенте. А тут, как назло, на Люськином виске от сквознячка шелохнулся завиток.
Помимо воли у него вырвался возглас:
— Люся, ты помнишь, как над Припятью мы устраивали вечера отдыха? Костры, звездные ночи и ядерная под боком жуть…А мы пели под гитару песни и ничего не боялись…
Но жена сбила его ностальгический всхлип неожиданным вопросом:
— Ген, а может, нам стоит найти того парня, которого ты в детстве вытащил из проруби? Это все-таки характеризует тебя с положительной стороны.
— Все, Люсек, «кусты черемухи завяли, сирень сгорела за окном»…
Это были первые строки из песни, которую давнымдавно сочинил Генка и которую впервые сам исполнил в одну из звездных ночей над Припятью.
Она помахала ему рукой и послала воздушный поцелуй. Кутузов проводил ее взглядом и отправился по тем же переходам, в сопровождении того же контролера, к себе в камеру. На душе у него было неспокойно — не получил он от встречи с женой ожидаемой поддержки. Как будто фильм, который вдруг оборвался перед самой развязкой. Он даже не мог внятно определить для себя причину смятения, но то, что она была, — не сомневался.
В тот вечер в камере N36 состоялся пир имени Геннадия Кутузова. Вспомнили Ящика с Осисом, в связи с чем Торф вытащил из своего целлофанового кулька плоскую фляжку с коньяком. Однако новичок-убийца от угощения наотрез отказался. Создавалось впечатление, что он находится где угодно, только не в камере, не в СИЗО и вообще не в этом земном мире.
И Торф, как бы упорствуя в своих загадочных изречениях, сказал:
— Он жаждал счастья ножа. Оставим его в покое…
Неделя прошла, словно в примелькавшемся кошмарном сне. Кутузов молил всех богов, чтобы к чертовой матери полетела подстанция и наконец погасла бы эта зловредная лампочка- палач.
Ему до слез не хватало своего угла, книг, на ночь — немного зарубежных радиоголосов. А главное, не хватало Люськи. С ней явно что-то не то, думал Генка, и, не видя четких обоснований своих подозрений, еще больше раздражался.
Приходила адвокатша, потом Шило — вместе читали обвинительное заключение. В паузе между чтением следователь сказал:
— Я сделал все возможное, чтобы исключить статью «тяжкие телесные повреждения, повлекшие за собой смерть…» Я полагаю, что в той экстремальной ситуации вы по-другому поступить просто не могли. Хотя обвинение и суд могут на это посмотреть совершенно другими глазами.
— А что — суд руководствуется уголовным кодексом или «другими глазами»? — насмешливо спросил Генка.
— Су есть суд. Он учитывает все, и ему видней. Судьи недовольны нами, следователями, мы недовольны судьями. Это нормальное явление. Когда мы арестовываем серьезную банду, которая занималась рэкетом и грабежами, а суд ее выпускает под расписку о невыезде, мы этого понять не можем….Впрочем, это уже другая песня. О пропавшем ноже я уже вам рассказывал. Странная, доложу я вам, история, у нас такого еще никогда не было.
Генка не мог читать свое обвинительное заключение без отвращения. Протоколы допросов чередовались очными ставками, свидетельские показания — запросами следователя в то или иное учреждение, и все это повторялось и повторялось в разных вариациях. Казенная фразеология навевала смертельную тоску.
Когда, наконец, наступил судный день, его посадили в «воронок» и повезли в здание суда. Он понял: жизнь делает еще один зигзаг, который неизвестно куда выведет — то ли на ровную дорогу, то ли в еще более непролазные дебри.
Преодолевая пространство между «воронком» и дверью, ведущей в здание суда, он успел повернуть голову и разглядеть гуляющих по улице свободных людей. Краем глаза ухитрился ухватить непередаваемую голубизну неба.
Перед порогом он задержался, чтобы испить лишний глоток свободы, но его грубо подтолкнули и он шагнул в помещение, где пахло клеем и ацетоном. Шел ремонт нижнего этажа.
Его поместили в маленькую, до предела обшарпанную комнатушку, так называемый «предбанник», откуда обычно выводят в коридор, а оттуда — в зал заседаний. Он слышал, как в соседнем предбаннике, оставляя от русского языка одни руины, шла словесная разборка мужского и женского голосов. Женщина кому-то пеняла с таким надрывом, и тот, некто, отвечал ей так надсадно, что у Генки стала подкатывать к горлу тошнота. Это была до невозможности грязная пикировка. Жора Ящик по сравнению с этими двумя «трибунами» мог бы показаться рафинированным интеллигентом.
Когда подошло время, с него сняли наручники и повели на Голгофу. И не было для него более сильного удара, чем ощущение, что ты вовсе не человек, а лютый зверь, которого сажают за решетку. Ее толстые прутья отделяли его от зала, от знакомых лиц — сестер, их мужей, Люськиных родственников.
Справа, у окна — Куманьков с Рубероидом. Хари помятые, похмельные.