Когда, сестренка, я со своими приятелями: аргентинцем, изучающим японскую литературу, его женой- мексиканкой, а также супругами из Чили (он – архитектор, она – киносценаристка) – сел поздно вечером за стол – такие приемы в Мексике обычное дело – и Альфред рассказал им, что я сотворил с собой, они были потрясены до крайности. Причем потрясение свое выражали экспрессивно, отчаянно жестикулируя. Это же была латиноамериканская интеллигенция. Их мучило раскаяние за то, что они обрекли страдающего зубной болью японца на тряску в джипе по каменистой дороге, а потом бросили одного в пустыне, где по стволам старых ив ползают игуаны. Но высказывать подобные мысли вслух они считали недостойным латиноамериканцев. Вдобавок мои приятели были очень раздосадованы. Мол, мы тоже не ради собственного удовольствия бродим по пустыне. Чтобы отыскать участки, пригодные для строительства курортов, они, прихватив с собой приятелей-коллег, в любую погоду спускаются на дно каньонов. На этот раз, оставив своего попутчика-японца два часа томиться в одиночестве, они спустились в каньон, а когда вернулись, оказалось, что он сделал себе чуть ли не харакири! Да еще индейским каменным топором, оскорбив при этом чувства жены Мюнцера, потомка тех, кто в древности такими же топорами строил пирамиды!
У меня из десны хлестала кровь, однако я знал, что, если заткнуть рану, легче мне не станет – десна снова начнет распухать, как это было в далекие детские годы, когда я без конца устраивал себе такие варварские процедуры. Щека раздулась, деформировалась, а изнутри, я чувствовал, затвердела. Мой вид настроил на враждебный лад Мюнцера-младшего, рыжеволосого мальчишку, тем не менее очень похожего на индейца. Чтобы не дать ему броситься на меня, родители будто ненароком придерживали его коленями и локтями.
Возможно, сестренка, тебе интересно будет узнать, что собой представляет домашняя мексиканская еда. Мы тогда ели тортильи – маисовые лепешки с тушеной курицей. Эти тортильи, еще горячие, лежали в соломенной корзине, прикрытые полотенцем. Мы сдабривали их перцем и макали в шоколадный соус; стараясь не касаться вспухшей десны, я заталкивал куски тортильи глубоко в рот – горнило боли – и делал вид, что с наслаждением жую. Таким нехитрым способом я пытался оправдать свое нежелание вступать в общий разговор. Грубые края тортильи, царапая больное место, терзали мои нервы, и есть было невыносимо трудно, а языком я все время ощущал привкус крови, но не мог позволить себе выплюнуть изо рта окровавленный непрожеванный кусок. Решись я вдруг на такое, это оскорбило бы жену Мюнцера, особу со странными горящими глазами: будто в каждом из них было по два зрачка, – ведь она и так-то не выказывала ко мне никаких дружеских чувств. Через некоторое время я отключился от их разговора на мало мне понятном испанском языке; меня потянуло отдохнуть в зарослях бугенвиллеи, заполонившей, похоже, весь сад. Но могли ли мои латиноамериканские приятели отпустить без провожатых этого японца, который и так уже устроил им один спектакль, изобразив, будто делает себе харакири? Они опасались, что пропахшего кровью азиата загрызут злые пастушеские собаки, и чувствовали себя обязанными не спускать с него глаз до тех пор, пока сами не завершат поздний ужин и не отправятся в далекий Мехико.
Мои приятели искренне негодовали – необходимость сторожить меня связывала их по рукам и ногам. Они даже не пытались поговорить со мной по-английски или по-японски, хотя это было по силам любому из них. Вместо этого они пылко демонстрировали мне свой безукоризненный испанский язык, точно упрекали меня в том, что я сознательно саботирую, притворяясь, что недостаточно им владею. Разговаривая исключительно по-испански, они еще выказывали явное раздражение от присутствия человека, погруженного в свою зубную боль. Конечно, за всем этим стояло чувство вины – бросили ведь страдальца одного в дикой пустыне, когда уже спускались сумерки. Не кажется ли тебе, сестренка, что они просто не знали, что со мной делать? А мне оставалось одно – сидеть и молчать.
– Что думают, профессор, кинематографисты Японии о двенадцати тысячах футов несмонтированной пленки Эйзенштейна, мертвым грузом лежащей в Москве?[4] – спросила чилийская сценаристка, обратив ко мне длинное лицо, которое от выпитого пива пошло белыми и красными пятнами. Скорбные нотки в ее английской речи насторожили меня и индианку, жену Мюнцера, они прозвучали как команда занять оборону.
– Несмонтированная пленка Эйзенштейна? И так много? – сказал я, выплюнув наконец в ладонь красный недожеванный комок. А что мне оставалось еще? Об этой пленке я на самом деле не имел ни малейшего представления. Я преподаю историю, сестренка, и считаю себя настоящим специалистом только в области мифов и преданий нашего края, все остальное меня не интересует.
– Двенадцать тысяч футов пленки, – повторила сценаристка, но, убедившись в моем полном невежестве по части истории кино, назвала фильм по-испански, теперь уже для жены Мюнцера: – «ЎQue Viva Mexico!»
Это была заранее продуманная вежливость. Услыхав слова сценаристки, жена Мюнцера вдруг вытянула вперед руку. Сидела она прямо, точно надзирательница, и ее величественный жест, конечно, не мог остаться незамеченным. Все за столом посмотрели в сторону соседней комнаты – там стояло нечто, напоминавшее скульптуру: высокая конструкция из самых разнообразных материалов.
– Жена выполнила ее по рисунку Эйзенштейна и подарила Альфреду! – гордо объявил чилийский архитектор, впервые за весь день прибегнув к английскому языку.
Остовом конструкции служил крест из двух длинных брусьев, к которым была прибита вырезанная из доски фигура быка, поднявшегося на дыбы. Огромная голова быка, вываленный изо рта длинный язык, и рядом, точно распятый, откинулся назад тореадор, его левая рука тянется к листу жести, обагренному кровью быка. Такова была эта «лаконичная» конструкция; в ее огромных размерах – она занимала всю стену до потолка – сказался характер человека, создавшего ее. В первую очередь бросались в глаза сделанные из папье-маше черти и скелеты на переднем плане. Но в целом это грандиозное подобие скульптуры не впечатляло…
Рассчитывая на новые вздохи восхищения, сценаристка приготовилась подробно объяснить смысл своего творения. Но сделать это она уже не успела. Неожиданно голова быка отвалилась, на ее месте образовалась черная дыра и оттуда, из-за арматуры, рыжеволосый мальчишка-индеец атаковал меня. Этот бесенок, отважно высунувшись из дыры по самую грудь, издал воинственный клич, в котором не слышалось, однако, ни злобы, ни страха, и запустил в меня огрызком манго. Снаряд, из которого торчала огромная, как черпак для воды, косточка, летел в меня, разбрызгивая сок. А запустивший его мальчишка вместе с обломками скульптуры рухнул на пол.
В комнате с оштукатуренными стенами и кирпичным полом воцарился полнейший беспорядок. Распятые на кресте бык и тореадор погребли под собой бесчисленных чертей и скелеты, а мальчишка, застряв в дыре, где прежде красовалась голова быка, болтал ногами и вопил, заливаясь слезами. Все повскакивали со стульев. Огрызок манго угодил мне прямо в лицо, сок залил глаза, косточка попала в рот – я прикусил ее зубами и, не в силах даже крикнуть от невыносимой боли, вместе со стулом повалился на пол. В самый разгар переполоха Альфред, забыв, что он хозяин дома, что-то закричал на языке брошенной им родины и выскочил в сад. Переполошив собак, он укрылся в своем безобразном железобетонном убежище.
Жена Альфреда и служанка подхватили плачущего ребенка и унесли в глубь дома, после чего в разгромленной столовой остались только гости из Мехико. Когда я, позабыв о собственном достоинстве, стал со стонами выплевывать куски манго, попавшего мне в рот, стирать сок, заливший глаза, и наконец с трудом поднялся с пола, мои приятели и их жены, щеголяя своей латиноамериканской непринужденностью, разбились на семейные пары и уселись в обнимку на валявшихся повсюду рамах и кусках гипса. Аргентинец,