между вагоном и платформой, и только усилия окружавших их пассажиров позволили освободить ее…
Все еще отрешенно стоя в дверях и слушая рассказ жены, Хикари вдруг напрягся для какой-то отчаянной последней попытки и, сделав шаг вперед и словно терзаясь стыдом за свою никчемность, вытолкнул из-себя слово: «Са-мо-у-бий-ство?..» Это слово так потрясло жену, что, забыв о своей усталости, она принялась хлопотать, подбадривая его, и к вечеру Хикари уже с удовольствием слушал музыку и над чем-то смеялся, разговаривая с сестрой; так что все, в общем, закончилось благополучно.
Даже ребенок с неполноценным развитием имеет представление о том, что такое самоубийство, и, мало того, леденяще точное представление; осознав это в тот день, я навсегда сохранил о нем самое мрачное воспоминание. И теперь, услышав о смерти Мусана, ясно увидел Хикари в тот момент, когда он произнес это слово «самоубийство», и его образ словно слился с обликом его друга.
Прежде чем взяться за письмо-соболезнование, которое я в конце концов отослал Мариэ, я попытался ответить ее отвергнутому мужу, но мало в этом преуспел: довольно долго письменный стол моего кабинета в Мехико был завален наполовину исписанными листками бумаги. Но внезапно меня озарило. Первой причиной, толкнувшей Саттяна к тому, чтобы написать мне, романисту, было (как и в аналогичных случаях, встречавшихся мне раньше) желание хоть как-то упорядочить беспрерывно мечущиеся в мозгу мысли. Но не скрывалось ли тут и другой причины? Снова лишившись Мариэ, словно взрывной волной, отброшенный этой ужасной трагедией, Саттян, вероятно, уже никогда не сумеет к ней вернуться. И все-таки он бесконечно думает о смерти мальчиков и явно хочет показать это ей, больше, чем кому-либо другому. Не сквозило ли в письмах, которые он бесконечно слал мне, желание, чтобы их прочитала Мариэ?
Я отправил письма Саттяна авиапочтой — в оба конца эти пропитанные горем страницы пропутешествовали через треть земного шара — назад, к моей жене. Вскрыв их, она сразу все поняла и, отвечая, написала, что, когда Мариэ зашла к ней как-то днем, достала их и уговорила прочесть. После некоторых колебаний, Мариэ согласилась и прочитала каждое неторопливо и внимательно, словно решившись вобрать в себя все, до последнего слова. Жена добавила, что, хотя Мариэ по-прежнему выглядит изможденной и придавленной страшной тяжестью, в ней появились признаки новой, почти агрессивной решимости принимать все как есть и во всем добираться до сути.
«В последние дни, пока мы еще жили вместе, — сказала Мариэ, — я иногда вдруг освобождалась от этих чудовищных мыслей и делалась такой легкой, что, казалось, могу взлететь. В такие минуты я видела, как тяжело страдает Саттян, но теперь понимаю, что все это время мы оба шли одним путем. И мой опыт подсказывает, что, снова и снова переживая случившееся и мучая себя, как он, нам не найти избавления. Хотя, с другой стороны, что еще можно делать, как не страдать и горевать… И все же эти угрызения только выращивают „древо яда“».
Среди моих коллег-преподавателей был располневший с возрастом круглолицый англичанин с грустными голубыми глазами, который последние двадцать лет жил то в Северной, то в Южной Америке и превосходно знал родную литературу. Когда я упомянул при нем про «древо яда», он сразу же прочитал мне на память отрывок из пьесы Колриджа «Раскаяние». Его эрудиция поражала. Но, не зная, какую боль этот упитанный преподаватель политической экономии, обучавший аспирантов в основном из числа политических эмигрантов, может прятать в глубинах своей души вместе с мрачными строфами Колриджа, и опасаясь, копнув, и тут наткнуться на залежи горя, я воздержался от продолжения разговора, который мы с ним вели в столовой университета…
Угрызения так похожи на сердце, в котором растут: В добром — становятся благовонной росой Целительного раскаяния; в гордом и мрачном Дают росток древу яда, которое, если пронзить его, Точит одни ядовитые слезы!
Большое, могучее древо яда растет в сердце Мариэ — и в сердце Саттяна, — думал я, возвращаясь из колледжа мимо домов, прячущихся в зарослях бугенвиллеи, в призрачном золотистом свете, плывущем над городом. И прежде, чем я опомнился, древо яда пустило корни и в моем сердце, и, переводя строки Колриджа на японский, я слишком усердно прикладывался в тот вечер к бутылке красного калифорнийского вина…
Мариэ часто бывала у моей жены, которая осталась дома, в Токио, одна с детьми. Жена писала, что, хоть она и бессильна как бы то ни было облегчить горе Мариэ, та постоянно приходит на помощь, например помогая по хозяйству. Но хозяйством дело не ограничивалось. Когда у Хикари опять начались приступы, к тому же более тяжелые, чем прежде, именно Мариэ отвезла его на обследование в университетскую клинику.
Так что теперь мне следовало выразить не только соболезнование, но и благодарность, и тяжесть этого обязательства давила несколько дней подряд. А потом я случайно наткнулся на письмо, которое Скотт Фицджеральд написал супружеской паре, знакомой по временам общей молодости, по дням, проведенным вместе на юге Франции, — написал после того, как они потеряли, одного за другим, двух детей. Я перевел это письмо. Не потому, что это требовалось для Мариэ, — она знала английский гораздо лучше, чем я, — но потому, что, превращая фразы в японские, я словно бы сам писал ей.
Я начисто переписал для Мариэ свой перевод, прибавил к нему короткий постскриптум, своего рода примечание, и отправил ей это письмо на адрес своей жены. Помню, там было сказано, что я не верю, что упомянутые Фицджеральдом слова о том, будто «глубочайшее горе со временем превращается в одну из разновидностей радости», могут иметь отношение к ним с Саттяном. Нет, никогда, даже и через сто лет. Потому что для них это не просто глубочайшее горе, но и пустившее в них корни «древо яда».
Помню, добавил еще вот что: «Одиноко живя здесь, в Мехико, я был чудовищно угнетен звонком из Токио с сообщением о припадке, который вызвал временную слепоту Хикари; сердце буквально разрывается от жалости к нему, ведь это еще одно испытание, через которое ему приходится пройти, но то, что он все еще жив, дает мне силы держаться. У вас, разом потерявших Мусана и Митио, этого утешения нет».
Жена собиралась уже переслать письмо Мариэ, но та как раз зашла, и оно было передано ей прямо в руки. Как и в предыдущий раз, Мариэ поколебалась, прежде чем взяться за чтение, а потом без обиняков заявила: «Если бы не последний абзац, я просто не поняла бы, что именно он пытается сказать. Но он действительно сострадает тому, что случилось с нами, ведь правда? Сидит там, бедняжка, в Мехико, совсем один… и слишком далеко от нас, чтобы его сочувствие могло быть ощутимо… к сожалению…»
Прочитав это в письме жены, я подумал, что слова, сказанные Мариэ в Токио (явно не просто под влиянием момента), перекликаются с тем, что бродит у меня в голове здесь, в Мехико, хотя и кажется, что наши мысли текут в разных направлениях. Раз в неделю я отправлялся в колледж; остальные шесть дней проводил в снятой квартире; вокруг все говорили по-испански, я изредка улавливал смысл одного-двух слов, но в целом был отрезан от других жильцов дома. Такая изоляция способствовала тому, что тревога, охватившая меня при известии о новых припадках сына, стала особенно острой. Глядя на вещи трезво, я понимал, что тоска, которую я испытываю по ночам в далеком Мехико, никак не поможет ему там, в Токио, и все-таки иногда, словно во сне, всплывало ощущение: пусть эта постоянно гложущая меня боль каким- нибудь образом обретет силу сочувствия и поможет ему держаться…
Я отправился в магазин иностранной книги, расположенный в центре Мехико на углу авениды Ла