долин, так он еще бросился в реку, решил со стихией помериться силой. И для этого оседлал не коня, а лодчонку, и начал гарцевать на ней не один, а с девушкой. И неслась лодчонка быстрее, нежели самый горячий скакун. Елизавета, бедняжка, сидела ни живая ни мертвая, держалась за борта, и ее мокрые пальцы от страха деревенели. Она уже каялась, что согласилась на уговоры Хусина «прокатиться с ветерком». Да тут, оказывается, в лицо бил не ветерок, а настоящий ветер, да еще и с брызгами.
На корме, вытянувшись, стоял, точно, на стременах, Хусин. И орал какую-то черкесскую песню и смеялся раскатисто, громко, точно хотел заглушить шум реки, а шляпа птицей билась за его спиной. В руках у него не пика, не плетка, а тонкое, как шест, весло. Выхватывал из воды весло, и красноватые брызги щедро осыпали лодчонку. Река бурлила, река ревела, злилась, ей не нравилось, что какой-то юноша из аула Псауче Дахе так беспечно смеялся и пел песню. Лодчонка, на которой он стоял, то падала, ныряла, то взлетала над бурунами, будто желала выскочить из воды. Елизавета не могла смотреть ни на Хусина, ни на реку. Закрыла глаза, — доверилась парню. Знала, если что и случится, то Хусин спасет, в беде не оставит. «Не буду смотреть, когда смотришь, то еще страшнее, — думала она. — Мы же плавать умеем, если лодка перевернется, то на берег выберемся… А как интересно! И страшно к интересно…» Кружилась голова, Елизавете казалось, что не вода уносила их, а чьи-то могучие руки легко подняли лодчонку и, играя ею, подбрасывали и ловили, подбрасывали и ловили…
Те же невидимые руки поднесли наших смельчаков к берегу возле хутора Прискорбного. С разбегу лодчонка ткнулась носом в гальку как раз в том месте, где возвышалась круча и сидела, пригорюнившись, Евдокия Ильинична. Она видела и не верила глазам своим, как Хусин, опираясь на весло, прыгнул на берег, а затем помог сойти Елизавете. Вместе они взялись тащить лодку, чтобы ее не унесла река. «Ах ты бусурманяка, погляди, что вытворяет! — думала Евдокия Ильинична. — И чего, скажи, прилепился к девчушке, как репей… На лодке привез ее к самому порогу…» Хусин и Елизавета стояли, взявшись за руки. Девушка думала о том, что Хусину надо бы плыть на ту сторону и уходить домой, а он плыть и не собирался и на мерцавший на той стороне огоньками аул не смотрел. Он смотрел на нее, и Елизавета знала, что Хусин пойдет провожать ее до хаты, а хата вот она, на круче, и они простоят там, как и вчера, до зари. От этих мыслей ей так стало хорошо, что она, сама не зная отчего, рассмеялась. И когда Хусин спросил, что Елизавету рассмешило, она, все еще смеясь, сказала, что в туфлях у нее вода и весь подол мокрый, хоть выжми.
— Не беда, Лиза! — сказал Хусин. — У меня брюки тоже… Глянь, аж повыше колен… Но зато как же здорово мы летели! Ох, и сильно нас бросало!
«Тебе что, тебе лишь бы геройствовать, — думала Евдокия Ильинична. — А ежели девуш-ка простудится, или случись какое несчастье…» Хотела позвать Елизавету, боялась, что при ней молодые люди начнут целоваться, но промолчала. А Елизавета слушала Хусина и смотрела ему в глаза. Его строгий взгляд, его лицо, озаренное слабым светом надломленной луны, было мужественным и красивым. Елизавета хотела сказать: «Да, да, Хусин, бросало нас так здорово, как на качелях». Хусин взял ее за руку, и они начали взбираться на кручу. И когда, запыхавшись, поднялись, увидели мать.
— Ой, мамо! — воскликнула Елизавета. — Это вы? И сидите на берегу?
— Это я и есть. И сижу…
— И чего вы здесь?.. В такую пору?
— Пришла вас повстречать. — Мать грустно усмехнулась. — Ох, дети, дети! И чего пустились вплавь? Или вам уже жизнь надоела? Это же не шуточное дело. Кубань в таком разливе… Хусин, это твоя затея?
— Моя, тетя Голубка, моя…
— А совесть у тебя есть, Хусин?
— Как же без совести? — удивился Хусин. — Есть, тетя Голубка, есть…
— Голова у тебя, Хусин, ухарская, вот что я тебе скажу… Так и погибнуть нетрудно.
— Мамо, и чего вы тревожитесь? — сказала Елизавета. — Мы не маленькие…
Молодые люди рассмеялись, и смех их был такой веселый, будто старая женщина, что так о них тревожится, совсем уже выжила из ума, а они умные, и им ничего не страшно. Смех обидел Евдокию Ильиничну, и она сказала:
— Хватит усмешек, Елизавета! Иди-ка в хату, иди. Вся мокрая, еще простудишься. Да и в школу завтра. — И к Хусину: — А ты, герой, плыви в свой аул… Тоже, наверное, мать ждет и беспокоится… Малость погеройствовал на бурунах, и хватит… Так что…
— Тетя Голубка, я провожу Лизу, — перебил Хусин. — Можно?
— Чего ее провожать? Хата-то ее рядом… В хуторе одиноко и нехотя тявкала собака.
Шумела, билась о берег Кубань. Елизавета наклонила голову, будто прислушиваясь и к шуму, и к собачьему лаю, туфлей ворошила гальку, мокрый подол холодил колени. Хусин понял, что сегодня не суждено ему проводить девушку до порога её дома, покосился на Евдокию Ильиничну. «Эх, мамаша, и откуда ты взялась на мое горе!» Спустился с кручи, начал сдвигать лодчонку. Зря только вытаскивал. Елизавета тоже сбежала к берегу. Хусин подал холодную руку и шепнул, что утром он снова переплывет реку, зайдет к Елизавете, и они вместе пойдут в школу. Попрощался с Евдокией Ильиничной, с Елизаветой, взял весло и прыгнул в лодку. Сразу выскочил на быстрину и закружился, будто затанцевал. Течение уносило его наискось. Когда Хусин, белея шляпой, вышел на тот берег и направился в аул, мать и дочь входили в хату… Елизавета лежала в постели с закрытыми глазами. Виделась ей бурлящая река, лодка и белая шляпа Хусина. Она слышала, как мать осторожно присела на кровать. Наверное, что-то скажет, так, зря не присела бы. Или станет ругать, поучать — все матери это делают. Сидела и молчала. Знала, что дочь еще не спала, а молчала…
— Лиза, что-то Илюши долго нету…
— Он со Стешкой… Мы уплыли, а они ушли пешком… Еще, наверное, идут.
— А я думала, и Илюша со Стешей по Кубани несутся… Эх, детки, детки, горе с вами… Вот и вы с Илюшей, мои самые младшенькие, выросли. Илюша идет по дороге со Стешей, а ты с Хусином несешься по Кубани. По всему вижу: скоро останусь одна…
— Что вы, мамо!.. Я никогда вас не брошу.
— Все дочки так говорят… И ты думаешь, я только сегодня об этом вспомнила? То, что надлежит матери примечать, я приметила не сегодня и не вчера. От материнского глаза, доню, не укрыться. И я не осуждаю, Лиза… Сама была такая, знаю. И Хусин, конечно, парень славный… Только он же нерусский, Лиза!
— А что тут такого, мамо, что нерусский?
— Как-то непривычно… Чужая вера, чужая нация… Не пойму, Лиза, или для тебя нету наших, станичных парней? Против Хусина я ничего не имею, может, он и лучше иных, может, и смелее прочих… А только как же вы будете жить, ежели само дело коснется дальнейшей вашей жизни? Думала ты об этом, Лиза?
— Об этом, мамо, и думать нечего…
— Да как же так нечего? Или станешь жить в ауле? Или примешь чужую веру и станешь невесткой у черкесской матери? Как же так? Не пойму… Обычаев ихних ты не знаешь, языка ихнего не понимаешь… Ох, трудно, дочка, придется отвыкать от всего русского… Хусин, верно, по-русски говорит чисто, как все одно русский — не отличить… А только будут у вас детки… Не отворачивай голову, мать не чужая тетка, матери не стесняйся. Дело житейское, где истинная любовь, там и детишки, от них не уйти… И как с ними тогда? На каком наречии они станут лопотать? И кто они будут по нации, Лиза? Черкесята или русачки? Подумала ты об этом? А я подумала, и через то неспокойно у меня на душе… Хусин мчит тебя по бурунам и радуется. А почему мчит и почему радуется? Потому, что любит… Не любил бы, так и не бросался бы очертя голову в реку, не геройствовал бы…
— Хусин смелый! Неужели, мамо, это трудно понять?
— Как раз это понять нетрудно… Разве я говорю «трудно»? Парень, слов нет, не из робкого десятка. Орел, и все! Это понятно. Да только разве смелость — главное в человеке? И еще мне непонятно, доню, что у тебя с Хусином.
— Что тут непонятного, мамо? Мы вместе учимся, дружим.
— И учитесь и дружите, разве я против?.. Но чего Хусин, скажи, так зачастил в Прискорбный? Или ему наш хутор сильно нравится и дом его не в ауле, а у нас, в Прискорбном? Вместо того чтобы со школы идти