брошусь… А вот твоего родителя, может быть, и нужно полюбить. — Она не то плакала, всхлипывая, не то тихонько смеялась. — Он несчастный, и я несчастная. Вот сложим свои несчастья в одну кучу, да и заживем…
— Глупость болтаешь.
— Ничего умного, Ваня, в голову не лезет… Ушла, не простившись. Думать. об этом было
горько. Иван откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Видел то Ефима, то Егора Подставкина, то помолодевших кумовьев из Птичьего, то камыши на Маныче и Ксению. Видел людное собрание в отцовском дворе, слышал гудящие голоса и мучительно думал: «Неужели это все? Неужели я никогда не вернусь в Журавли?..»
XXIV
На этом кончается наш рассказ о сыновнем бунте. Остается сказать лишь об Иване Лукиче, о его горе, о том, где пропадал он в тот день, когда журавлинцы провожали Ивана и Настеньку…
Давайте на время оставим Журавли и выйдем в поле. Под косматыми, низко плывущими на запад тучами лежал зеленый-зеленый ковер озими. Сбежались и разбежались размокшие, побитые колесами дороги. На скрещении их, ткнувшись колесом в лужу, лежал измученный ездой, еще горячий мотоцикл. Рядом, как всадник возле запаленного скачкой, рухнувшего на землю коня, стоял, скрестив на груди руки, Иван Лукич.
Как, бедняга, изменился! Кто близко знал знаменитого журавлинца, кто, бывало, любовался его гвардейской выправкой и его пышными усами, кто завидовал его неиссякаемой энергии и его веселому нраву, тот теперь, глядя на этого постаревшего, с обвислыми усищами человека, на его поникшую голову без картуза, ни за что не признал бы в нем Ивана Лукича. Что с ним стряслось? Откуда сразу подкралась старость? В чуприне так прочно залегла белая поземка, что уже никаким ветром ее оттуда не выдуть и никаким теплом не растопить. Ноги в побитых, бурых от грязи сапогах стояли раскоряченно. Или побаивался, что вот иссякнут силы и он свалится рядом с мотоциклом? Глаза хмельные, безулыбчивые, и глядел он на дороги, что расходились от него во все стороны, строгим взглядом, глядел и не знал, какая из них самая лучшая. Повернулся, посмотрел на ту, что надвое располосовала зеленя, — нет, не она: по ней не пройдешь; поглядел на другую, на третью, покосился и на четвертую, — нет, не та… А где она, где та, настоящая, по которой ему надо ехать? Неужели у себя, на своих полях, заблудился?
Поднял руку, как будто поманил меня к себе, и спросил: «Ну, что, умчался бунтарь? На «Волге» улетел? Это я приказал Ксении, чтоб с шиком отвезла… И люди, говоришь, были, пришли проводить?.. Так, так, уехал… Обошлись без меня. А я вот или заболел, или чегось сильно душою приморился и стою тут… Все думку разгадываю: как мне теперь жить? Подскажи, добрый человек. И бегунок мой просит, чтоб я его тут не оставлял, а поднял и оседлал. Но у меня, веришь, нет силы, в глазах помутнело, и я гляжу на дорогу, а ничего не вижу. Вот какая со мной приключилась штуковина… Может, я лишнее выпил и оттого очи мои затуманились?.. Так нет, я и раньше выпивал, а такого со мной не бывало… Вот Васюту свою еще вижу. Хоть она и далеко, а вижу. Не вернулась Васюта, даже весточки не шлет. Тоже обошлась без меня… Видно, и родной жене стал я чужим. Два сына покинули. Иван взбаламутил душу, нагрубил, и уже нет его. И Алеша той стежкой идет, тоже в критику кидается. Не так, не по его методе, вишь, овцу разводим, не такую шерсть берем, и тоже батька клянет… Гриша, верно, тут, в Журавлях. Но что с него? Чужой мне Гриша да и заламывает не в ту сторону, как тот норовистый бык в борозде. Да и Гришке я не нужен… Советуешь пойти к Якову? Побеседовать с ним: ведь парторг. Был, беседовал — не понимает меня парторг. Советует встрепенуться. Чудак Яков, не понимает, что я не птица. У меня крыльев нет… Может, были, а теперь нет. Вот беда! То птица, ей хорошо, чуть что — встрепенулась и полетела. Вольная! А я живой человек. Я доказывал Якову, что остался один-одинешенек, что люди пошли без меня, а он: встрепенись — и все! Но даже так рассудить: допустим, у меня выросли б крылья, а для кого мне зараз встрепыхаться? Для себя — не надо, хватит с меня… А Яков свое: как для кого? А для людей. Люди-то с тобой, они были и есть рядом, и никуда они не ушли, потому как они местные… Где они, люди? Не вижу… Ивана провожали, а обо мне и не вспомнили. Так что я и не знаю, куда мне теперь податься… Постой, постой! Вспомнил! — В тусклых, неласковых глазах его затеплился огонек надежды. Он нагнулся и поставил мотоцикл на колеса. — Поеду к Скуратову! Степан — друг, он и выручит и подаст верный совет… Просто удивительно, чего ради я стою в степи…»
XXV
…Ночью, побывав у Скуратова, Иван Лукич возвращался в Журавли. Вдруг полил дождь. Стена воды встала и преградила путь. Всю дорогу будто кто бил из брандспойта по спине Ивана Лукича, по склоненным к рулю плечам. Косые холодные струи то хлестали лицо, то пробивались за воротник, и Иван Лукич чувствовал, как к пояснице стекала вода. Одинокая фара пронизывала взвихренную, страшно толстую стену, падала на дорогу и жарким пламенем поджигала калюжины.
Наконец Иван Лукич подрулил к калитке своего дома и, опираясь ногами о скользкую землю, вкатил машину в темный, шумящий дождем двор. Фара выхватила из тьмы, густо прошитой косыми, сверкающими нитями, черный угол дома. Жестяная труба не вмещала поток, и он с шумом выплескивался через край и заливал часть окна. Иван Лукич прислонил мотоцикл к стене и выключил свет. Темень сомкнулась и поглотила все. Не было видно ни крыльца, ни стены рядом, и только слышался тягучий, как от водопада, шум… Скользя и хватая руками мокрую стену, Иван Лукич добрался до крыльца, по ступенькам которого текли ручьи, постоял, отдышался и пошел в дом.
Зажег свет, зашел на кухню и с удивлением, как человек, который заблудился и попал в чужое жилье, посмотрел на немытую посуду, им же еще позавчера оставленную на столе. Взял кусочек твердого, как сухарь, хлеба, положил в рот и стал жевать, а с обвислых усов стекали, как слезинки, капельки. Полотенцем вытирал голову, лицо, усы Так, с полотенцем в руке, и побрел по комнатам. Думал, что найдет в доме хоть одну живую душу, и не нашел. Отворил дверь — на него повеяло затхлостью. Под ногами прошмыгнула одичавшая кошка. Над головой все так же тягуче и тревожно билась о жесть крыши вода.
Иван Лукич не спеша переходил из комнаты в комнату, а сапоги издавали противный, чавкающий звук, будто он брел по луже и чавканье это говорило: ну, чего ходишь, Иван Лукич, чего топчешься, сядь и отдохни. Поглядывая на мокрые следы, Иван Лукич снял пиджак. Удивился: оказывается, и свитер и рубашка промокли. Хотел и их снять, но вспомнил, что у него не было чистой рубашки… Стоял и держал пиджак за воротник. Сколько же в нем собралось влаги, если он такой тяжелый? Потускнели под дождем и звезда и депутатский знак… Иван Лукич присел на диван. Полотенцем старательно протер эмаль и золото, подул на знаки теплом изо рта и еще раз протер. Повесил пиджак на спинку стула, вынул из кармана зажигалку и промокшую пачку «Казбека». Закурил и задумался. И почему-то увидел себя с чернильницами в руках, услышал даже, как они ударились о стекло и как стекло треснуло. «На словах, на виду у людей ты человек передовой, — лезли в голову слова Ивана. — Как могло случиться, отец, что ты оглох и ослеп?..»
Не хотелось думать ни об Иване, ни о том, что случилось в кабинете, и он начал стаскивать сапоги. Расстелил на полу, чтобы быстрее просохли, мокрые и грязные портянки. Чувствуя зябкую дрожь в теле, взобрался с ногами на диван. Хотел так, с поджатыми ногами, согреться и вздремнуть и не смог. Как только глаза закрылись, умолк шум на крыше, а Иван Лукич уже был у Скуратова. Видел невеселое лицо, колючий, сердитый взгляд и явственно слышал его голос:
— Тебя, Иван, совесть мучает… Погордился перед сыном, а теперь не знаешь, куда себя деть. Водку хлещешь! Ох, смотри, Иван, пока будешь ныть да выпивать, сосед Игнатенков тебя обгонит!
— Как так обгонит?
— Да, обгонит… Илья Васильевич следом за Иваном отправился в Москву. Перед отъездом был у меня. Сказал, что без архитектора не вернется. Вот и рассуди. Может так случиться, что твой сын прибудет