начале лета, которые все три недели своего отпуска пили горькую – пили тихо, стараясь не попадаться на глаза, и все равно часто попадались, и тогда тяжело и неприятно было смотреть на их обгоревшие, распухшие, перекошенные водкою лица, которые при встрече с ней нелепо подбирались, подтягивались, застывали бессмысленным выражением – в тщетной попытке принять человеческий вид… Эти двое производили хорошее впечатление.
Услышав ее, они просияли как дети, – как маленькие дети, потому что они и были детьми. Она попросила подождать, чтобы убраться в домике; когда поставленное в раковину ведро наполнилось на одну треть – больше унести ей было сейчас не под силу, – на дужку рядом с ее коричневой высохшею рукой легла пухлая белая ручка… Она оглянулась.
– Что вы, мы сами, – смущенно сказала девочка. – Где у вас тряпка?
Последние годы случалось, что жильцы, пришедшие на неубранную квартиру, жалея ее старческую немощь и в надежде, быть может, завоевать ее расположение, предлагали вымыть полы; она неизменно отказывалась – это была ее работа, а в работе она, с детства воспитанная в трудолюбии, после обращения к Богу видела Божье предназначение человека, – предназначение, которому в меру своих сил и даже через силу надлежит следовать до самой смерти. Она работала и прачкой, и санитаркой, и уборщицей в санатории; уборка домика – теперь это было ее работой. Но сегодня она чувствовала такую слабость, что ведро показалось ей приросшим к раковине, – и она, для вида посопротивлявшись, с облегчением и благодарностью уступила его маленькой белой руке.
Эту первую помощь она приняла как счастливую одинокую случайность, – но уже на следующий день, сидя на общей веранде, увидела девочку, идущую к ней с сумкой в руке, и, подумав – им что-нибудь надо, – повернулась навстречу. Девочка пожелала доброго утра.
– Пелагея Валерьевна, мы идем в магазин. Вам не надо что-нибудь купить?
От неожиданности она растерялась. Между соседями и их жильцами такое предложение не было редкостью, – но ей, быть может, из-за ее молчания и нелюдимости, сделали его впервые. Кроме того, еще недавно она была бодра. Она слабо отказалась, сказав – спасибо, деточка, мне ничего не нужно, – она все привыкла делать сама или платить за то, что непосильную ей работу делали за нее другие, и ей было неудобно.
– Но этого не может быть, – чуть удивленно, но уверенно сказала девочка. – Хлеб, или молоко… или, может быть, арбуз – он тяжелый. Мы принесем.
Ей нужны были и хлеб, и молоко, и даже арбуз, который она любила и теперь ела редко, потому что в последние годы не могла его донести – а мелкие обычно не дозревали… Поколебавшись, она попросила молоко и хлеб – арбуз не решилась, – и девочка ушла очень довольная.
Это повторилось на следующий день и стало повторяться почти ежедневно; она, отказываясь и протестуя, наконец уступила и перестала совсем ходить в магазин – особенно после того, как однажды попалась им с полной сумкой на обратном пути и девочка серьезно и горячо ее отчитала… Ее удивило и тронуло неожиданное внимание, которое с каждым днем становилось все шире и настойчивей: мусорное ведро теперь не успевало наполняться – мальчик выносил его по два раза в день; из Алушты они привезли ей полную сумку – полную лампочек, стиральных порошков, крышек для консервирования, – и две буханки настоящего черного – а не серого – хлеба, который она очень любила и которого на Утесе не было… Наконец, самое большое и последнее, на что она так и не дала согласия и подчинилась силе, – они отвезли наверх и зарядили газом баллон – второй, запасной, первый был еще полон, – и она исстрадалась, глядя на мальчика, который тащил этот баллон по ступенькам – особенно вниз, уже заполненный газом, тяжелый, на шаткой двухколесной тележке, изгибаясь своим тонким и слабым телом, – а девочка цеплялась за вентиль нежными маленькими руками, пытаясь ему помочь…
Все это время она украдкой и с ласковой жадностью наблюдала за новыми своими жильцами: как и все слабые, но трезвые еще умом старики, которым временем отказано в разнообразии собственной жизни, – она была любопытна. Мальчика звали Игорь; девочка была Леною. Он называл ее Зайка, часто по привычке на людях – и при этом краснел и хмурился; она звала его Игоречек, с удовольствием выговаривая длинное слово. Он во всем стремился ей помогать – вернее, он все хотел делать сам, – но она его отгоняла и он вынужден был довольствоваться ролью помощника. Он чистил овощи для обеда – этого казалось ему недостаточно, и он упрямо лез в маленькую кухню, где было тесно и одному, – пока однажды второй раз не посолил и не испортил суп и не был изгнан из нее окончательно. Посуду они мыли вместе – она мыла, а он терпеливо стоял за ее спиной, принимая вымытые тарелки, и относил их сушиться. Старая баба Надя, целый день сидевшая на скамье, – перед глазами которой проходила вся дворовая жизнь, – относилась к этому неодобрительно: «Що це за чоловик – тарелки за жинкой таскае? От мий Василь…» Давно покойный бабы- Надин муж – маленький, худой, горький пьяница – поливал старый парк и выпив лишнее лез к бабе Наде драться, – но баба Надя была сильнее; в жизни она звала его
Пройти мимо жены и не поцеловать ее было для него решительно невозможно: оглянувшись по сторонам и думая, что никто его не видит – кроме целый день сидевшей во дворе бабы Нади, с присутствием которой он, видимо, смирился и которая после каждого такого поцелуя что-то неодобрительно ворчала себе под нос, – он подходил сзади к ней и целовал ее в ухо или в шею; она нагибала голову, что-то испуганно шепча, он как будто ожидал этого и начинал целовать ее пушистый затылок – пока она не изворачивалась и не взглядывала на него с возмущением…
Она изумленно и радостно смотрела на эту незнакомую, не испытанную ею любовь. Ее никто никогда так не любил – хотя она всю долгую жизнь пронесла в себе счастливую и гордую уверенность в том, что ее любил ее муж, как она называла Николая, – который, правда, любил ее всего месяц, но любил и подарил ей Сашу. Потом она всю свою жизнь прожила одна и даже мужчин у нее почти не было – три случайные встречи перед войной в Мариуполе, – а после войны, после смерти Саши, она почувствовала себя старой и равнодушной. Она не видела в жизни не только своей, но и чужой любви: знакомые семьи были усталы, неласковы, даже грубы, мужья часто пили и напившись скандалили и дрались, – а жены осыпали их такими ругательствами, сказать которые у нее не повернулся бы язык даже чужому человеку… А сейчас в ее маленький двор, до голубого небесного окошка наверху затянутый старым виноградом, пришла жизнь светлая и ласковая, как детская мамина сказка, – и она наблюдала эту жизнь без ревности своей старости и бессилия, без зависти к тому, чего не было у нее самой и уже никогда не будет, даже без печали и жалости к себе, одинокой, всеми на земле покинутой и никому – на всем свете никому – не нужной, – наблюдала с чувством, которому не могла подобрать слово, но в котором было – и тепло от чужого счастья, казалось, бросавшего свой отблеск на ее холодную, одинокую жизнь, и страх за прочность, за будущее этого счастья – преждевременная жалость к мальчику и девочке, которым будет больно, если не дай Бог это счастье кончится, – и радость и волнение от своего соседства – своей невольной причастности к этому чуду… Хотя почему невольной, поправлялась она, довольная собой: ведь это она открыла перед ними дверь своего домика – почувствовала их любовь и пожалела их, – хотя твердо решила в тот вечер не брать постояльцев…