печь пироги и принесла шарлотту, завуч Ленина Константиновна поставила банку собственноручных соленых грибов – ну, не мог разум понять и принять, что эта сухая, по-мужски стриженная, с улыбкой Железного Дровосека женщина, вместе со своим никогда ими не виденным и оттого космически загадочным (как может мужчина – жить с такой женщиной?…) мужем, способна, как они с Сашей, пойти по грибы – и при этом будет в брюках и в сапогах, поношенной куртке и вязаной шапочке с детским помпоном – или даже в завязанном вокруг шеи – по-деревенски – платке; казалось, тут ничего не было странного, но сознание упрямо видело ее вышагивающей по лесу в своем темно-синем с тонкой белой оторочкой костюме – казалось, не менявшемся много лет, хотя костюмы конечно менялись: перед этим был посветлее и с поясом, еще раньше – без оторочки, – просто она своим массивным каменным ликом подавляла любой костюм… Да что директриса с завучем, если даже партизанка Клавдия Александровна, испекшая – уму непостижимо – легкомысленные, игрушечные безе, рассказала вдруг анекдот о муже, вернувшемся из командировки, – и первая залилась так, что с физичкой Валентиной Сергеевной – наверное, от неожиданности – случилась веселая истерика… После этого двухчасового застолья – воздух над которым, умиротворенно согретый принесенным в коробках и баночках домашним теплом, ближе к концу нет-нет да и сгущался тучами старых обид и даже – впрочем, едва уловимо – посверкивал молниями (за столом, кстати, были и мужчины, за которыми ухаживали дружно, трогательно, тянулись даже и с другого конца стола: физрук Николай Николаевич, необычный и даже красивый в темно-сером костюме и сером галстуке; Петр Ильич, трудовик, пятидесятилетний невысокий плотный мужчина с красным, как сырая говядина, хитроватым лицом, – человек поведения скромного, но очень уверенный в себе: он уже много лет ежегодно выезжал со старшеклассниками в природоохранные экспедиции, спасал каких-то муравьев, о нем писали в журналах и его знали не то что в роно – в гороно… и военрук Иван Дмитрич Покатило – фронтовик, с прищуренным от контузии правым глазом, в кителе с погонами майора и с почти квадратной – странно большой для его тихого, стеснительного, даже как будто неуверенного в себе нрава – колодкой орденов на груди; мужчины освободились сегодня рано, Николай Николаевич вторым, а Петр Ильич третьим уроком, – а у Ивана Дмитрича и вовсе было сегодня окно и пришел он к столу, наверное, восприняв как приказ вчерашнее напоминание директрисы, – и уже успели выпить по случаю праздника, видимо, в кабинете труда: сколько раз она сегодня ни проходила мимо него, у дверей всегда стоял кто-нибудь из троих и осторожно выстукивал в ритме хоккейных аплодисментов: тук! тук! тук-тук-тук! тук-тук-тук-тук! Тук тук!…). – так вот, после этого застолья, когда она поднималась в учительскую из директорского кабинета, куда помогала относить чайный сервиз, на лестнице ей повстречался Николай Николаевич – с доброжелательным, как обычно при встречах с ней (он был простой и, наверное, добрый человек, если при своем здоровье и энергии возился за нищенскую зарплату с детьми), и вдруг смутившимся и даже как будто напрягшимся лицом… и когда она, коротко улыбнувшись (всегда помнила, сторожила свои неосторожные мысли о нем – и потому была с ним немного суха), проходила мимо него, неожиданно взял ее за локоть и быстро – как клюнул – поцеловал… Она почувствовала волнующе-незнакомый рисунок губ, услышала незнакомый запах – вернее, отсутствие привычного (родного! – вспыхнуло укоризной в мозгу) табачного запаха, – и все-таки больше всего удивилась – но не рассердилась: разумом уже потому, что по своей быстротечной невинности и спокойному, только чуть смутившемуся (не «задышливому», как сказала бы Мила) выражению при этом его лица это не столько был поцелуй, сколько признание – в том, что она ему нравится, – и сказала твердо, без тени колебания, как отвечая таблицу умножения, – глядя в его опустившиеся глаза – впрочем, смягчая голос: «А вот это, Николай Николаевич, уже лишнее». Эта мягкость его ободрила – он улыбнулся с оттенком детской проказы, удивительно шедшей его сильному и твердому лицу, – и сказал: «Извините…» И упруго побежал вниз по ступенькам…

Сто семьдесят третий, тяжело дыша, поднялся на мост; в черных окнах рябила расплывающимися огнями река кольцевой дороги. Она чуть повернула голову – к тому, кто смотрел на нее, повести только зрачками показалось ей нарочито, – и прямо встретила его взгляд. Глаза были серые с голубым, окаймленные тенью длинных ресниц, она как будто почувствовала их осторожное, бережное прикосновение. Сердце ее застучало – испугав и смутив ее, само по себе. Еще никто и никогда так на нее не смотрел. Она видела только эти глаза, все остальное смутно – лицо подчинялось им, почти незаметными и незначащими были прямой тонкий нос, крепко сжатые – но по-доброму, с чуть опущенными – что-то переживающими – уголками губы, матовая голубизна по-вечернему заросшего точками подбородка… Ее глаза заколебались – перехватило дыхание, тревожно пристукнул носок не видимого никому правого сапога, – скользнули мимо – недалеко, остановившись на едва уловимом расстоянии от теплых лучей его глаз, – уперлись, почти не видя – улавливая трепещущим краем зрачка ласковый луч – во что-то смутное, мясистое, красное, наползающее тройным подбородком на широкий – в ладонь – узел кричащего галстука… «Ну, что… что?… – прошептала она про себя; незнакомое, обессиливающее чувство овладело ею, как будто она впервые в жизни – не принадлежала себе. – Ну что вы… что ты смотришь?…» Сто семьдесят третий в изнеможении заурчал, одолев подъем, – ей послышалось в плачущем переборе мотора: «Туманом… сладким… веяло…» В груди шевельнулась светлая, нежностью и печалью истаивающая пустота. Как давно, как счастливо это было – солнце, туманы, дожди – летние рассыпчатые дожди, после которых дышали росным обжигающим ароматом ветки старых черемух; майское утро с золотыми брызгами на подоконнике, майский вечер в лиловых кистях сирени, майский стук высоченных каблуков по асфальту, торопивших, самоубийственно подгонявших жизнь, плеск загорелых коленей под лентой чудовищной мини-юбки, – глаза встречающие, уходящие навсегда, возвращающиеся к ней, – молодость, молодость, молодость!… Какая была прекрасная, долгая молодость – смеялась бегущим годам в лицо, казалась навеки! Она против воли своей тронула снова глаза – он почувствовал это и несмелой улыбкой глаз встретил ее, ласково, чуть смущенно проник в ее глубину – надеясь и радуясь, что ей хорошо, волнуясь, забыв о себе, хорошо ли ей, – она не выдержала, ускользнула опять – отступила… Но глаза оставались с ней, она видела их перед собой – оживали в этих глазах, увлекали ее и его за собой далекие, незнакомым счастьем по-новому осветившиеся картины: Каменный мост над Москвой-рекой, убаюканный осенью парк Речного вокзала, улица Горького в струящемся калейдоскопе платьев и лиц, ялтинская набережная, белая от полуденного солнца, серебряная с узорчатой чернью стена новогорских берез, лазурная мягкая грудь уснувшего моря… Они стояли рядом, не замечая разделяющих их десятков безликих голов, встречались, коротко прикасаясь друг к другу, как на волнах случайного вальса, расходились, уже переживая разлуку, вновь нерешительно, сомневаясь, искали глазами друг друга… Ах, какая могла быть жизнь!… Глаза дрогнули, засветились вопросом, ожиданьем, надеждой, – освобождая от воли и силы, увлекая в волшебный, вечно юный, скрытый от жизни мир, обещая неизведанное счастье, незнакомое – сладкое – горе, оставшуюся недоступной – ненайденной, невостребованной – любовь… Анна Герман пела хрустальным голосом в волнующейся ожиданием ответа, затаившей дыхание тишине; звали глаза – уставшие без нее, страдающие от разлуки с ней, поверившие в нее, теряющие терпение от долгого ожидания, – чуть удивленные, что она не идет, почти счастливые от уверенности, что она придет, готовые ко всему ради нее, – родные… Сто семьдесят третий ударило брюхом – голос Анны разбился, хрустнули под колесами голубые осколки. Она выпрямилась, вся дрожа. «Планёрная, двадцать шесть!» – рявкнуло с высоты, разрывая тишину в черные клочья. Ее остановка! Глаза растерялись, плеснули волной испуганной нежности; она бросилась к ним, сердце ее кричало… Сто семьдесят третий заскрежетал тормозами, как споткнувшаяся на невыдернутом ржавом гвозде пила. Все кончено. Кончена жизнь! Не будет рассветов, закатов, сумерек, не будет летнего смеющегося дождя и хрустящего под их идущими рядом шагами снега, не будет скрипа подъездных дверей, открывающих дорогу в их дом, не будет молчаливых прощаний и задыхающихся встреч, – не будет ничего, чего не было и уже никогда не будет… Глаза отпрянули, неверяще вскрикнув в нахлынувших сумерках зыбкого, как трясина, салона; она моргнула – обреченно, не таясь, скривившись лицом, – горячая капля обожгла задрожавшую щеку… Сто семьдесят третий остановился, как налетевший на стену бык. Жизнь ушла, впереди холодная, бесчувственная, неподвижная, как болото, бесконечно долгая старость… Ядовито-розовое пальто, раздвигая серый туман, толчками поплыло к выходу. Будь ты проклята, жизнь! Ты должна была знать, что все так быстро и бесполезно закончится, – ты меня обманула!… Ступеньки грохотали под тяжестью густо валившихся ног. Она вдруг почувствовала, как что-то настойчиво, грубо стеснило локоть правой руки. Что тебе еще надо, жизнь?! Она резко обернулась. Незнакомый Саша с серым от вошедшей в автобус ночи лицом тянул ее за рукав. На пороге стояла дождевая стена – стена, за которой все будет кончено. Саша протянул руку за тортом – застарело, безжизненно улыбаясь.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату