Чувства его двоились. Дома у себя он настрого запретил даже заикаться о ней. Боялся, как бы не затрубила печать. Мысль о чествованиях, речах и банкетах среди ужасов войны была ему просто ненавистна. Все же, наверно, он был слегка уязвлен, когда в день юбилея лишь один-единственный филадельфийский журналист вспомнил о нем.
После концерта собралась за ужином горсть самых близких друзей да старик Стейнвей послал в калифорнийский дом в дар композитору новый великолепный рояль. Этим и ограничилось чествование.
Зато как глубоко был тронут музыкант, получив из советского посольства в Вашингтоне толстую пачку московских газет!
Москва, ожесточенная, полуголодная, погруженная в потемки под немолчной грозой бомбежек, нашла время вспомнить о своем блудном сыне и даже организовала выставку, посвященную его деятельности.
На одном из стендов висел его масляный портрет, присланный 85-летней Анной Даниловной Орнатской.
Сергей Васильевич однажды полушутя заметил, что он создан на восемьдесят пять процентов музыкантом и только на пятнадцать — человеком. Это верно, лишь постольку, поскольку отражает его всегдашнее стремление затушевать, скрыть от нескромных глаз этого, как ему казалось, «серого, никому не нужного и ни для кого не интересного человека».
Товарищи по искусству, общавшиеся с ним на протяжении десятков лет, судили его совсем иначе. С присущим ему романтическим пафосом свою мысль выразил Иосиф Гофман.
«…Никогда не было на свете души чище и святее, чем у Рахманинова! — воскликнул он. — И только поэтому Рахманинов стал великим музыкантом, а то, что у него были такие превосходные пальцы, явилось чистой случайностью».
И по-своему, вероятно, он был не так уж далек от истины.
Коренные этические основы души музыканта — глубочайшая искренность, человечность, непримиримость к лжи и позе во всех проявлениях, горячая отзывчивость к людскому горю — нашли яркое и полнозвучное выражение в музыке Сергея Рахманинова.
С другой стороны, для него, как для человека, вся его жизнь, очевидно, имела музыкальный смысл. Он страшился даже подумать о том, что эта музыка для него перестанет звучать.
Близкие помнили, как он рассердился однажды, когда врачи предписали ему полный отдых.
— Они думают, наверно, что я буду сидеть на солнышке и кормить голубей!., — проворчал композитор. — Нет, такая жизнь не для меня. Лучше смерть…
Однако к исходу шестинедельных каникул он пожаловался на непривычную тяжесть. Появился кашель, боль в левом боку. Эти симптомы у семидесятилетнего музыканта, как неизбежный итог полувековой концертной страды, никого сами по себе особенно не насторожили.
Началась вторая половина сезона.
В Колумбус Огайо на концерт Рахманинова приехали Сомовы, хотя композитор просил их не делать этого. «Буду плохо играть», — писал он.
Внешний вид музыканта был ужасен. На вопрос о самочувствии вместо привычного «Первоклассно. Номер один!» он проговорил задумчиво: «Что-то плохо», — и добавил, что невмоготу становится играть.
Елена Константиновна Сомова осторожно заметила, что ему нужно прекратить концерты и заняться композицией.
— Я слишком утомлен для этого… Где мне найти былые силы и огонь!
Она напомнила ему о «Симфонических танцах».
— Да, — чуть оживившись, подхватил он. — Я сам не знаю, как это получилось…
Но вот в Чикаго двенадцатого февраля 1943 года его встретили такие овации, что он воспрянул. Очень редко он бывал так доволен своей игрой. Он играл Первый концерт Бетховена и свою Рапсодию.
На другой день он почувствовал резкую боль в левом боку. Врачи установили слабый плеврит и посоветовали поехать на солнце.
Турне продолжалось. Он играл, задыхаясь и превозмогая боль.
Он отказался отменить концерт в Ноксвиле. В программе был Бах, Шуман, Лист, Шопен и Рахманинов. Он с потрясающим подъемом сыграл си-минорную сонату Шопена.
Но это было все, что он смог сделать.
Отменив ряд концертов, он выехал в Новый Орлеан. Под жарким зимним солнцем кипел разноплеменный южный город в устье великой реки. У причалов за окнами гостиницы кричали и звонили в колокола допотопные пароходы времен Марка Твена.
— Ну вот, — говорил композитор. — Отдохнем день-другой на солнышке, а затем в Техас.
Однако наутро было принято решение уехать в Калифорнию на зимние квартиры.
Он не может играть. Ему нужен врач. Только в этом он, по его словам, «узколобый националист». Признает только русских врачей.
— Есть в Калифорнии один такой — москвич. Я поговорю с ним про свой бок, потом мы вспомним далекие годы. Будет хорошо для тела и для души.
Трое суток пришлось ожидать возможности выехать и еще трое медленным поездом добираться до цели. Линии были забиты воинскими составами.
На вокзале в Лос-Анжелосе встретил Федор Федорович Шаляпин с каретой «Скорой помощи». Больной просился домой, но его доставили в госпиталь «Доброго самарянина».
Рентген показал лишь два небольших очага воспаления в легких. Появившаяся в дороге кровь в мокроте исчезла.
Полулежа на койке, композитор в обычном, полушутливом тоне писал Евгению Сомову, повествуя о событиях последних дней. «Много шума из ничего!» — таков был конечный вывод.
Но за этим следовала зловещая лаконическая приписка медсестры по-английски: «М-р Р. не закончил письма».
Он пробыл в госпитале три дня.
Больше всего его тяготило то, что он не может играть, упражняться. Федор Шаляпин-младший, который подолгу его навещал, попытался вселить в него веру в выздоровление.
— Не в мои годы, Федя, — возразил Рахманинов. — В моем возрасте нельзя прерывать упражнения.
Вдруг, словно позабыв о присутствии гостя, поглядел на свои руки, лежащие поверх одеяла.
— Мои бедные руки… — очень тихо проговорил он и, помолчав, добавил одним дыханием: — Прощайте!
Боль в боку жестоко мучила его временами. Но он не жаловался. Только возрастающая бледность выдавала его.
Ирина с дочкой выехали из Нью-Йорка.
После недолгих колебаний доктор Голицын согласился отпустить его домой. Он все еще надеялся, что с приходом теплых дней настанет перелом к лучшему.
На крыльце дома поджидала в белом халате и шапочке с красным крестом Ольга Георгиевна Мордовская, опытная медсестра, присланная Голицыным.
Сергей Васильевич, оглядевшись в комнате, весь посветлел: «Хорошо быть дома!»
В течение первой недели он живо интересовался всем. С жадностью читал газеты, расспрашивал о цветах, перелистывал прейскуранты садоводов. Расспрашивал о березках на смежном участке. От него скрыли, что еще среди зимы березы были срублены. Он попросил настроить радио на Москву и не менять настройки. Он хотел слушать только русскую музыку.
Несмотря на возрастающую боль в руке, он продолжал упражнения кисти и пальцев на немой клавиатуре.
А когда закрывал глаза, с неизменной настойчивостью возвращался к нему все тот же, может быть выдуманный, клочок родной земли с железнодорожным мостиком и синей речушкой. Тенистая тропа (он хорошо это знал) мимо плакучих берез ведет в сосновую чащу. По опушке в траве голубеют звездочки цикория, стоят стройные, как свечки, бледно-желтые цветы, похожие на мальвы. Он никак не мог припомнить их название…