Когда он вошел в зал, рампа была освещена.
Поздно!» — подумал он. Понести сейчас владевший им «трепет тайный» в ложу Скалон, где будут посторонние, растерять, растратить его в праздных учтивостях, в пустых разговорах…
Здесь все было не так, как в Москве.
Прежде всего царящий во всем холодноватый гон морской волны, расшитые серебром ливреи седовласых капельдинеров, блеск императорских орлов и радужный свет электрических люстр.
Зал был полон и казался окутанным голубоватой дымкой. По ярусам и галереям тихо веял тот особый, волнующий «театральный» ветерок сложным ароматом духов, старого лака и еще чего-то, чему не придумано название.
Гул оркестра — растревоженного улья — кружил голову, сея в толпе чувство радостной жути.
Просто и неторопливо начал кларнет свой таинственный рассказ о трех картах, о любви и роке.
Что-то грозное неотвратимо тяжелой поступью вошло в нарядный зал.
Еще летом, в Ивановке, Сергей внимательно, глазами музыканта, прочитал партитуру. Но летом ветер из сада лился в широко открытые окна. По комнатам кружился, летал тополевый пух. И голос подруги звучал ему каждый день и каждый час.
Здесь же со сцены кто-то бросил в лицо Сергею горькие обжигающие слова;
Германа пел Николай Николаевич Фигнер. И с первой минуты судьба этого подвижного маленького человека в черной венгерке и серебряном парике начала томить и мучить.
Пусть баллада Томского о трех «верных» картах таила иронический смысл. Она блеснула, как молния в тени озаренного солнцем сада, и привела в движение тайные пружины трагедии Германа и графини.
Он шел очень медленно по фойе, держа в руках нераскрытый портсигар. Он не знал, куда он идет, и почти никого не видел, покуда не столкнулся лицом к лицу с длинноногим молодым человеком в вечернем костюме, тоже с портсигаром в руке и застывшим выражением землисто-бледного лица.
Он не сразу даже узнал себя в огромном, до полу зеркале.
«Хорош!» — усмехнулся он и пошел искать семнадцатую ложу бенуара.
Первой, кого он встретил в аванложе, была Тата.
Все колкие и язвительные слова, приготовленные ею для этой встречи, вдруг куда-то пропали. Ну как не простить ему все за одну только его добрую и немного виноватую улыбку!
В ложе, кроме хозяев, было еще трое незнакомых, двое из них — гвардейские офицеры. Старшего, близорукого шатена, отрекомендовали как барона Тимме. («Начинается!» — подумал Сережа.)
Третьим был молодой, среднего роста, белокурый господин в визитке, очень вежливый, любезный, но малоразговорчивый. В нем Сережа без труда признал пресловутого Сергея Петровича Толбузина. В этот вечер он подчеркнуто держался на заднем плане и после третьего акта неожиданно откланялся.
Едва переступив порог, Сергей нашел глазами Верочку. В сиреневом платье с отделкой из дымчатого тюля и длинных, выше локтя, светло-серых лайковых перчатках она была просто неузнаваема.
Легкие волосы взбиты и приподняты на висках, чистый открытый лоб и высокие стрельчатые брови. На тонкой, совсем еще детской шее дрожала и искрилась аметистовая звездочка.
Но глаза, вскинутые на Сережу, потемнели и от радости и от ребяческого гнева.
Поджав губы, тоненьким и очень «светским» голосом она заметила, что Сергей Васильевич по рассеянности, наверное, попал вместо Мариинского в Александринский.
А Сережа, как заколдованный, только глядел на эти прелестные ямочки у нее на щеках, улыбался им, ямочкам, и не знал, что ответить.
Тут его забросали вопросами. Он отвечал невпопад.
Усатый капельдинер принес добавочное кресло.
В зале еще потемнело, и узкая, в тонкой перчатке рука на мгновение коснулась ладони Сережи. Нежным, дурманящим теплом повеяло на него.
А Верочка не сводила глаз с разгорающейся рампы, словно там занималась заря ее краткой жизни.
Когда всесильный директор императорских театров Всеволожский сам предложил этот странный и несколько зловещий анекдот, рассказанный Пушкиным, в качестве сюжета для новой оперы, он усматривал в нем прежде всего ряд эффектных сценических положений. Он рассчитывал поразить столицу еще неслыханным блеском и роскошью постановки и заодно заслужить похвалу своего августейшего патрона. Едва ли он предполагал, что из этого может получиться…
Ни громы полонеза, ни ослепительный блеск атласных роб, камзолов и париков, ни хоровод увенчанных розами жеманниц, притопывающих красными каблучками, ни сияние екатерининских орлов, ни сладостная кантилена князя не смогли заслонить истинный смысл этого праздника.
В пестром водовороте масок, в буре конфетти незримый и неуловимый кружится призрак трех карт, нашептывая и завлекая. Ни уйти, ни защититься от него Герман уже не в силах.
В картине «Спальня графини» трагедия достигает своего апогея. Все отчаяние, весь напрасный ясар опустошающей страсти вложены Германом — Фигнером в исторгнутые мукой слова: Откройте мне вашу тайну…
И в гневных раскатах медных труб Сергею впервые блеснуло странное сродство темы трех карт с темой Германа, его любви и рока.
Когда зажгли свет, Верочка отвернула заплаканное лицо. Сергею захотелось курить. Он погрузился в толпу, гудящую, как растревоженный пчельник. Кое-где в этом гудении звучали раздраженные нотки.
— Помилуйте! — кипятился старичок меломан с острой бородкой, протирая очки. — Разве это опера? Где же кантилена, где сладость, колоратура! Сплошное бормотание и истошный крик…
Имя Фигнера было у всех на устах.
— А знаете, — сказал кто-то в толпе, — Фигнер Вера Николаевна, говорят, его родная сестра…
Да, Сережа знал об этом, но сегодня ни разу не вспомнил. И сейчас на звук имени загадочной узницы Шлиссельбурга почему-то откликнулся случайный образ той девушки, что покинула его на рассвете зимнего дня. А впрочем, может быть, эта «загадочная» встреча имеет обыденный и даже прозаический смысл?
Но… когда же и помечтать, как не в семнадцать лет!
Так он шел, занятый своим, совсем позабыв о том, что ему хочется курить.
Как просто было бы видеть в Германе только алчущего безумца! Но разве это ключ от загадки? Сереже вспомнилось странное греческое слово «катарсис» — очищение в страдании и смерти. Он слышал его от Сергея Ивановича и не понял тогда. Может быть, этот страшный, неведомый рок живет не где-то вовне, в надмирном пространстве, а в душе, в жизни, в характере каждого из нас.
И вот он, Чайковский, бесстрашно, не склонив головы, прошел сквозь этот ад.
Хватит ли у него, Сережи, мужества стать таким, как он? Не гнуться, не дать увести себя на окольные пути и твердо? обеими ногами стоять на земле, которая его вспоила.
Ему много дано. Уже явно ощутимым стало движение могучего таланта. Он одарен железной, совсем не юношеской волей к труду. И рядом с этим уживаются редкие, но мучительные пароксизмы отчаяния, преступного неверия в себя и свои силы.
Все равно… Теперь он не сможет остановиться.
Там, вдали, сверкают лебединые крылья еще не написанных песен, которые он понесет людям, России.