слышал, как треплет ветер выгоревшую на солнце шаль цыганки.
Он знал и верил, что Алеко не злодей, а жертва роковых страстей, горького одиночества и среди людей и в пустыне, жертва напрасной тоски по воле, ненасытной жажды любви.
Но, лишь дойдя до каватины Алеко, он понял, как дорог, как близок ему этот человек, чьи руки обагрены еще не пролитой кровью. И тут неожиданно он нашел такие краски, каких еще никогда не было на его палитре.
Сергей писал с невероятной быстротой, вычеркивал, рвал, швырял в угол, и снова писал, и, не глядя, бросал Слонову, который тут же за большим столом, невозмутимо зажав в зубах длинный ореховый мундштук с папиросой, переписывал набело своим твердым каллиграфическим почерком.
Только третьего апреля впервые прозвучал лирный наигрыш вступления. Сергей знал, что этой же фразой будет и закончена опера. В нем зерно рассказа старика, зерно трагической развязки.
В ночь на шестое апреля он вовсе не ложился. Он знал, что последний хор «Прости! Да будет мир с тобой» напомнит слушателям последние строки «Пиковой дамы». Это созвучие не было случайным, как не случайным было органическое сродство тем Германа и Алеко.
Но последняя страница клавира довела его до отчаяния. Домысел автора либретто, подклеившего к «Цыганам» мелодраматическую концовку, с первого дня казался ему насквозь фальшивым. Все звуки вдруг пропали, и он с ужасом понял, что ему нечего написать на эти жалкие слова.
За окном над домами и куполами бесчисленных церквей он видел воздушные фиолетовые облака, подбитые нежно-розовым шелком утренней зари. А сам он, закрывая лицо, уходил все дальше в ночь, пропахнувшую полынью.
В комнате посветлело. Он погасил лампу и, обессилев, склонился над Пушкиным, и тотчас же в глаза ему врезались строчки, которыми Владимир Иванович Немирович-Данченко пренебрег:
…Поднялся табор кочевой
С долины страшного ночлега.
И смолкло все в дали степной.
Сокрылось. Лишь одна телега,
Убогим крытая ковром,
Стояла в поле роковом.
На улице было так тихо, что Сергей слышал торопливые шаги одинокого прохожего на дощатой кладке.
На столе среди папиросных окурков грудой валялись черновые листки партитуры. Чистовые еще вечером Слонов унес к переплетчику.
Сергей сгреб их в кучу, упал на кровать и проспал двадцать шесть часов.
Антоний Степанович, в бухарском халате, с длинным мундштуком в зубах, смотрел, как Сергей бережно вынимает из папки толстый том в малиновом сафьяне с золотым тиснением. Глаза его расширились.
— Ну, ну… — проворчал он почти сердито и вдруг перешел на «ты». — Это что же у тебя такое? Уже весь клавир?
— Нет, партитура.
Пожав плечами, Аренский недоверчиво перебросил несколько страниц. Потом посмотрел на Сергея. Глаза его смеялись.
— Недурно. Если будешь продолжать в том же духе, то за год напишешь, пожалуй, все двадцать четыре акта… Ну что ж, играй.
7 мая 1892 года на публичном выпускном экзамене Сергей играл последним. Зал был переполнен. Стояли в дверях, вытягивая шеи, чтобы все видеть и слышать. В толпе роился слух, что дирекция предпринимает закулисные ходы, чтобы лишить Сергея отличия. Но после краткого, чисто формального, совещания Сафонов должен был встать и объявить с принужденной улыбкой:
— Рахманинов Сергей Васильевич — Большая золотая медаль. Присвоить звание свободного художника с занесением имени на мраморную Доску почета.
От грома оваций зазвенели стекла.
Взволнованный и сконфуженный Сергей с трудом вырвался из дружеских объятий, попал в другие, был трижды подброшен на воздух. Наконец триумфант, красный, растрепанный, вылетел в пустой коридор. И тут чья-то высокая фигура преградила ему путь. Он вскинул глаза — и обмер. Зверев…
Пристально вгляделся Николай Сергеевич в своего выросшего сына. Неожиданно подбородок у него задрожал, и он порывисто прижал Сергея к своей груди. Обрадованный и смущенный Сергей не мог выговорить ни слова.
— Все забыто, Сережа! — дрогнувшим голосом проговорил Зверев. — Я… горжусь тобой, Сё. Вот…
Он поспешно снял с цепочки массивные золотые часы и, сунув их в карман Сергея, шумно высморкался и пошел прочь.
Но был еще высший судья, чьего приговора Сергей ждал с трепетом, — Чайковский. Ни успех, ни даже сама медаль не могли рассеять его сомнений в себе и в ценности того, что он создал. Не случайно в письмах к Татуше он именовал «Алеко» не иначе как опереткой, а себя опереточным композитором. За шуткой скрывалась непотухающая тревога. Когда ему намекнули на то, что нотоиздатель Карл Гутхейль окольными путями осведомлялся о возможности покупки «Алеко» и о его, Сергея, условиях, он решительно заявил, что преждевременно об этом даже думать.
За ужином у Зверева Петр Ильич выглядел помолодевшим на десять лет.
— Какой вы счастливец, Сережа, — говорил он. — Вы и правда родились под счастливой звездой. Я был постарше вас, когда впервые нашел издателя. Я был счастлив, что мне самому не пришлось доплатить за честь напечатания моей кантаты. Если Гутхейль не только предлагает вам гонорар, но даже просит назначить ему ваши условия, о чем же тут думать! Мой совет вам: завтра же пойдите к нему и попросите, чтобы он сам назначил вам свои условия. Не медлите. Куйте железо!
За столом Зверев шепнул Сергею, что его оперой заинтересовалась дирекция императорских театров.
Но прошел еще без малого год, прежде чем проявленный интерес принял осязаемые формы. Предварительное решение о постановке «Алеко» в Большом театре весной 93-го года было принято, правда, еще в июне. Но практически тогда же оно было заморожено — понадобился настойчивый нажим со стороны Чайковского на директора театров Всеволожского, чтобы этот лед оттаял.
Чайковский был перегружен срочной работой, однако, отбросив все, приехал в Москву к началу репетиций.
Однажды он и Рахманинов сидели рядом в полутемном зале.
Альтани ломаным языком переругивался с контрабасистами. Сергей досадливо морщился.
— Вам нравится этот темп? — неожиданно спросил Чайковский.
— Нет.
— Тогда почему же вы молчите?
— Я боюсь.
Во время паузы Петр Ильич прокашлялся и, привстав с кресла, сказал во весь голос:
— Сергей Васильевич считает, что в этом месте темп следует взять немного быстрее.
Настало 27 апреля 1893 года.
Небо нахмурилось. Гривастые кони на фронтоне Большого театра выглядели совсем черными. Куда- то эта видавшая виды запряжка вывезет нынче странствующего музыканта?..
За кулисами стук молотков, бестолочь, суета, как перед нашествием неприятеля. Сновали во множестве появившиеся чиновники в вицмундирах театрального ведомства. Мелькали раскрашенные под цыганок лоснящиеся лица хористок. Среди этой кутерьмы Сергей почувствовал себя лишним. «Сбежать бы!» — подумал он.