За долгие годы концертных поездок Рахманинов редко и мимолетно бывал на западном побережье.
Когда среди зимы 40-го года он подъезжал к Сан-Франциско, словно иным теплым ветром повеяло ему в лицо. На каждом шагу ему мерещились то Минеральные Воды, то Севастополь, то Одесса.
Два дня сряду он с огромным успехом играл свой Второй концерт в Голливуде с Леопольдом Стоковским.
Если эта старая и, как ему казалось, до предела заигранная вещь все еще способна так волновать людей, значит он жил недаром. Значит, он все еще нужен. Значит, от него ждут того, что ему еще осталось им рассказать.
Дача в Лонг-Айлэнде лежала в стороне от поселения. Сосновые рощи, дюны, лодочная пристань, миля пустынного песчаного берега.
Сперва Рахманинов много читал, чаще всего «Историю России» Ключевского, возился на клумбах с цветочной рассадой.
Потом пристрастился к шлюпочному спорту. Неизменным спутником его был Федор, коренастый, смуглый, черноморский морячок родом из- под Керчи, заброшенный судьбой на край света. Был он искушен в морской службе, сменял хозяина за рулем и содержал моторный бот в клинической чистоте. Было Федору, наверное, за сорок. В темных кудрявых волосах завились первые нити серебра. Под стать Рахманинову был он спокоен, задумчив и несловоохотлив. Каждый думал про свое. Федор на носу бота обычно мастерил что- то из обрубка дерева, чуть слышно про себя напевая. Ему и на ум не приходило, что Сергей Васильевич, чутко прислушиваясь к нехитрому напеву, иногда украдкой за ним наблюдает. Кого-то неуловимо напоминало ему это простое, спокойное, немного скуластое русское лицо с каемчатыми светло-серыми глазами. И вдруг он вспомнил…
Тоже ведь Федор был!.. Федор и Арина. Широкая теплая волна, издалека набежав, залила Душу.
Не знал и Рахманинов, что его попутчик тоже порой следит за ним втихомолку озабоченным взглядом. Случалось Рахманинову задремать во время полуденного дрейфа. Подогнув под голову руку, он лежал на решетчатой скамейке, чуть покачиваясь в такт колыханию бота. А Федор глядел, перестав дышать на лицо музыканта, изборожденное жизнью, трудом, временем и страданиями.
И во взгляде Федора сквозила порой суровая и нежная жалость. Потом, тихонько вздохнув, он вновь начинал вертеть свою деревяшку ловкими, узловатыми, черными от загара пальцами.
Когда на море становилось слишком уж шумно, композитор часами сидел на опушке соснового леса, заложив пальцем книгу.
Когда-то в разговоре с Ре он сказал, что до сорока лет надеялся, а после сорока только вспоминает. Что ж, пришло, пожалуй, время подвести итог этим надеждам и воспоминаниям!
Во что на этот раз выльется его замысел, он еще и сам хорошенько не знал. Снова симфония? Пожалуй, нет.
Думы его были полны Татьяной. Ее письма, не слишком частые, направляли весь ход его душевной жизни. В них была вся она: одновременно и твердая и душевная, спокойная и очень замкнутая. В каждой строчке сквозила нежная и застенчивая любовь к отцу.
Муж ее с первого дня войны был на фронте. Как жила она совсем одна со своим мальчишкой на этой виноградной лозе?
Шли недели. И вдруг эта странная, будто не настоящая война обернулась катастрофой.
Немецкие моторизованные колонны через Голландию и Бельгию, опрокинув слабый заслон, хлынули на равнины Северной Франции.
Несколько дней Рахманинов ходил как потерянный, сжимая руки в невыразимом отчаянии, вдруг весь поседевший.
На пятые сутки пал Париж. Тогда внешне он успокоился, замолчал и вернулся к прерванной работе, не потому что лично для себя видел в ней выход, спасение от душевных невзгод… Нет, ему казалось, что теперь, как художник, он не смеет больше молчать. Какое бы бремя ни лежало у него на душе, он должен именно сейчас рассказать средствами своего искусства о том самом важном, что он вынес из пройденного долгого жизненного пути: как жил, боролся, что страстно любил и ненавидел, чему верил и в чем отчаялся.
Его новое сочинение не должно быть просто повторением того же образа родины — России, который он пытался выразить в трех своих симфониях. Существо нового замысла вытекает скорее из противопоставления двух миров — прошлого и настоящего, русского и чужого. Естественно, и средства выражения придется найти совсем иные, не утратив при том единства стиля, органической связности целого.
Еще недавно ему казалось, что он ко всему привык и со всем смирился. Вопреки многому, что отталкивало его в окружающей жизни: крикливой, назойливо лезущей в глаза и уши рекламе, вопреки самодовольству сытых, неистовому припадочному темпу и жесткому машинизированному ритму, которому здесь, за океаном, подчинены все помыслы и желания людей, — он готов по-своему даже полюбить ее. Нельзя же видеть всегда и везде только черное!
Жизнь странствующего музыканта изо дня в день сталкивала его с множеством простых и незаметных людей: шоферы, станционные носильщики, настройщики фортепьяно, кассиры, продавцы. Когда они узнавали его, их ненавязчивые заботы и внимание, их бесхитростная радость всегда глубоко трогали и волновали композитора.
Он думал, что сможет и дальше так жить, ревниво храня в глубине «нерушимого безмолвия» свои «нетревожимые» (и никому здесь не нужные) воспоминания.
Теперь он понял, что он, Рахманинов, слишком русский в каждой мысли своей, в малейшем движении души.
Публика безотчетно поддается обаянию его искусства, может быть, его личности. Но злобные исподтишка покалывания критиков далеко не случайны. Не только потому он был им в какой-то мере неприятен, что упрямо не хочет идти в ногу с их веком, цепляясь, как им казалось, за отжившее, архаическое, но прежде всего потому, что при всем блеске его имени, его мировой славы он был и остался для них чужаком, пришельцем из враждебного, варварского мира.
Года два тому назад в Париже в одной из книжных витрин на набережной Сены он увидел пожелтевший томик сытинского издания Алексея Константиновича Толстого. С жадностью он раскрыл его и натолкнулся на былину «Садко».
Если в юности, в Москве, эти незатейливые, а подчас и довольно наивные строфы звучали несколько приподнято и театрально, то сейчас они обрели для музыканта совсем новый смысл, какой, наверно, и не снился их автору.
Почему-то теперь эти строки каленым железом жгут усталую душу старого русского музыканта.
Это были три большие симфонические пьесы, несхожие по характеру, но связанные глубоким