к которой она меня ревновала. Театральные афиши представляли для меня такую же ценность, как для какого-нибудь сердцееда – веера покоренных им красавиц. Амелия не была театралкой. Когда я возвращался домой после спектакля, она уже спала. Я тихо ложился рядом, зажигал свечу, разворачивал принесенную афишу и под мерный храп жены воссоздавал в памяти все представление. Меня вполне можно было упрекнуть во всеядности, ибо я ходил в самые разные театры и с одинаковым интересом смотрел и факира, глотающего огонь, и записного комедианта с усами, подрисованными жженой пробкой, и трагическую актрису. Мне посчастливилось видеть великого Эдвина Форреста [86] и танцующую трехногую лошадь, рукоплескать знаменитой миссис Александр Дрейк[87] и экстравагантной танцовщице Зузине, прозванной «хеттской царевной». Да, читатель, я мог в один день смотреть игру Джона Говарда Пейна[88], а на следующий – восхищаться какой-нибудь «гуттаперчевой» девушкой, способной закинуть ногу за голову и почесать ею у себя в носу. Я знал имена всех актеров и актрис, будто сиживал с ними в каком-нибудь салуне. И сегодня достаточно лишь произнести имя, чтобы во мне проснулся целый мир огней, звуков и… запахов. Наверное, нигде так не пахло, как в нью-йоркском театре хмурым ноябрьским днем, когда запах горячего свечного воска смешивался с пылью колосников, шелухой арахиса и человеческим потом, чтобы превратиться в настоящий дурман.
Наверное, теперь вы поймете, что случилось со мной, когда я услышал имя Элизы По. На меня обрушился целый шквал воспоминаний. За какое-то мгновение я перенесся на двадцать один год назад… Театр на Парк-стрит, место в восьмом ряду. Билет по тем временам стоил довольно дорого – пятьдесят центов. Стояла зима. Театр скверно отапливался, и в зале было лишь немногим теплее, чем на улице. Особенно тяжело приходилось зрителям галерки; помню, как дрожали собравшиеся там шлюшки, кутаясь в свои плохонькие шали. Где-то сбоку отчаянно завопил младенец. Все повернули головы, а его мать спокойно расстегнула платье и дала ему грудь. Еще помню, в конце зала кто-то задел лампу. Она упала. От нее загорелась драпировка, но пожар быстро потушили. Но все это не могло отвлечь меня от пьесы. Спектакль назывался «Тёкёли[89], или Осада Монтгаца». Заурядная мелодрама о венгерских борцах за свободу своей родины. Я почти не помню ее содержания. На сцене мелькали турецкие вассалы, какие-то несчастные влюбленные, свирепого вида мужчины в меховых шапках (почему-то их всех звали Богданами и Георгиями) и женщины в венгерских национальных костюмах (их накладные косы болтались, как веревки). Но я отчетливо запомнил актрису, игравшую дочь графа Тёкёли.
Меня сразу же поразила хрупкость ее фигуры, тонкие плечи, такие же тонкие руки и голос, напоминающий флейту. Мне подумалось, что такому эфемерному созданию необычайно тяжело играть в спектакле. Помню, как она металась по сцене вокруг грузного актера средних лет, изображавшего ее возлюбленного. Он выглядел людоедом, готовым в любую секунду ее проглотить. Мне казалось, что актриса не выдержит и замертво упадет на сцену.
Между тем спектакль продолжался. Более того, при внешней хрупкости эта актриса обладала несокрушимым духом; она не только преображалась сама, но вместе с нею преображались и другие актеры. Краснощекий увалень постепенно превращался в возлюбленного из ее мечтаний. Ее дух пронизывал собой всю пьесу, поднимая пошловатую мелодраму до уровня высокой трагедии. Я перестал опасаться за то, что с актрисой случится обморок. Пока шли мизансцены без ее участия, я не мог дождаться, когда она появится снова. Я был не единственным восхищенным зрителем. Каждое ее появление зал встречал аплодисментами, а сцена ее смерти (подобно Джульетте, она скончалась на груди у своего убитого возлюбленного) вызвала горестные крики. Когда же опустился занавес, закрыв собой Тёкёли, кающегося в своих преступлениях против свободной Венгрии, я не удивился, что из всех актеров зал вызывал на бис только ее.
Она вышла и встала на фоне занавеса. Янтарный свет рампы блестел на ее волосах и очерчивал руки. Она улыбалась. Только теперь я заметил, что эта актриса отнюдь не юная девушка, как мне казалось. Я увидел морщины на ее лице и запястьях, а на локтях – пятна экземы. Чувствовалось, актриса очень устала и вряд ли сможет что-либо исполнить на бис. Ее глаза блуждали по залу, словно она забыла, что находится в театре. Но затем она кивнула дирижеру. Оркестр проиграл несколько тактов, и она запела.
Ее голос был таким же хрупким, как она сама. Его не хватало на все пространство зала. Но и здесь ее слабость обернулась силой: зрители затаили дыхание. Даже «жрицы любви» на галерке прекратили шушукаться. Поскольку ее голос был чистым и лишенным манерности, он наполнил весь зал. Она стояла неподвижно и пела. Окончив песню, она улыбнулась, сделала реверанс и взмахнула рукой, давая понять, что больше петь не будет. Собираясь уйти за занавес, она вдруг качнулась, словно невидимая рука дернула ее за платье. Актерская выучка помогла ей удержать равновесие, и зрители восприняли это как еще один прощальный жест. Затем она мелкими шагами пошла за кулисы, махнула залу рукой и скрылась.
Тогда мне и в голову не пришло, что эта женщина смертельно больна.
Конечно же, я не стал рассказывать своему юному другу обо всем, что мне вспомнилось. Я выбрал для него самое приятное: рукоплескания и восторженные крики зрителей. Никто и никогда не слушал меня с таким всепоглощающим вниманием, как кадет четвертого класса По. Будто в забытьи, он сидел на полу возле моих ног и не только слушал, но и следил за словами, слетавшими у меня с губ. Когда я окончил рассказывать, он забросал меня вопросами с дотошностью инквизитора. По требовал, чтобы я припомнил все до последней мелочи (даже то, чего я был просто не в состоянии вспомнить). Он желал знать, как выглядел сценический наряд его матери, имена актеров, игравших вместе с ней, и состав оркестра.
– А песня? – спросил По, тяжело дыша. – Вы можете сейчас ее спеть?
Я виновато покачал головой. За двадцать лет и слова, и мелодия изгладились из моей памяти.
И тогда По, не вставая с пола, спел эту песню сам.
Я вспомнил эту песню только на последних двух строчках. По драматически возвысил голос и тут же дал ему упасть почти до шепота. Эффект был впечатляющий. Наверное, По об этом знал, поскольку он намеренно растянул три завершающие ноты. У парня оказался приятный лирический баритон, совсем не похожий на его разговорный голос. Он пел просто, без манерности, а закончив, сказал:
– Она бы спела намного лучше.
Затем, давая волю чувствам, добавил:
– Как я вам завидую, мистер Лэндор. Ведь вы слышали ее!
Я молча согласился. Я бы согласился даже в том случае, если бы его мать была посредственной актрисой с плохим голосом. Память об умерших родителях (особенно о матери) – предмет в высшей степени деликатный, и одно неосторожно брошенное слово может сделать вашего собеседника заклятым врагом.
– Расскажите, как она выглядела на сцене, – в который раз пристал ко мне По.
– Она была очаровательна.