семьями, и громко играла музыка, а брат смотрел на них из окна, как единственный человек, знающий, что с каждым из них может случиться. Словно должно было произойти землетрясение и исчезнуть мир, и потому особенно жуткими были эти последние минуты веселья идущих по улице, ничего не подозревающих людей. Впервые Бровальский понял, что происходит в душе брата, и испугался. Потому что с этим невозможно жить. Он понял, что все его усилия вернуть брата к жизни, все это было бессмысленно и безнадежно. А в то же время сам он, человек физически и духовно здоровый, не мог стать иным. Он делал то же, что делает большинство людей, охраняя свое духовное здоровье: не замечал. Инстинктивно старался не соприкасаться со всем тем, что могло это духовное здоровье нарушить. Спортсмен, лыжник, отличный наездник, не раз завоевывавший призы, он привык чувствовать себя человеком, показывающим пример. Но, входя в дом, он весь поникал в присутствии брата, начиная вод его внимательным ироническим взглядом стыдиться в себе того, чем в обычной жизни гордился. И чем сильней сознавал он свою вину, тем неудержимей хотелось ему вырваться на свежий воздух и там вздохнуть полной грудью. Брат почти никогда не говорил о том, что было с ним. А если рассказывал все же, то не в связи с каким-то событием, что-то напомнившим ему, а в связи со своим ходом мыслей, не прекращавшимся в нем. Так, однажды, щурясь на блестевший стеклами книжный шкаф, отчего казалось, что он улыбается, рассказал, как уже после всего, когда их троих — его, комиссара и начальника штаба — оправдали, председатель трибунала сказал начальнику штаба: «Как же вы сможете смотреть в глаза своим товарищам, которых оклеветали? Как вы с этим в душе останетесь жить?» И тот потом сел, стриженый и седой, и заплакал.

— Ты мне о нем не говори! — сказал Бровальский, покраснев. — Он — сволочь, и его слезы — вода! Но брат странно как-то посмотрел на него:

— Да? Ты так думаешь? Тогда я тебе расскажу, как он подписал. Пока от него добивались показаний на комиссара и на меня, он держался. Но потом его привели на допрос, и он услышал в соседней комнате голос своей жены. И тогда он подписал все. Кстати, полковник, который спросил его, как он теперь сможет с этим в душе жить, я его, этого полковника, встречал раньше. Только он тогда был майор и допрашивал меня. И брат улыбнулся своей тихой, страшной улыбкой.

— Между прочий, ордер на мой арест знаешь кто подписал? Он назвал имя известнейшего военачальника, в своё время героя, а теперь расстрелянного как врага народа.

— Только не думай, пожалуйста, что он действительно враг. Он просто в какой-то момент решил, что можно пожертвовать мною и тем самым спасти себя. Не для себя — для великой дела. Для которой он важней, чем я. И не понимая, что, подписывая мне приговор, он уже подписывает приговор себе. Так бывало. Когда люди, молча отвернувшись, приносили в жертву одного, они тем самым утверждали право с каждым из них расправиться в дальнейшем. Все начинается с одного. Важен этот один. Первый. Стоит людям отвернуться от него, молча подтвердить бесправие, и им всем в дальнейшем будет отказано в правах. Что трудно сделать с первым, то легко в дальнейшем сделать с тысячами. …Только теперь смутное беспокойство, сознание ложности того, что он делал, внезапно поразило Бровальского. Всегда чем разительней и несовместимей с общим строем жизни были отдельные факты, тем сильней подымалось в Бровальском противодействие. Не самим фактам, а возможности принять их за проявление чего-то более глубокого. Он гордился своим умением, а в силу своей должности и людей учил этому умению — видеть жизнь в её поступательном развитии, не сосредоточивать внимания на отдельных, нехарактерных мелочах, чтобы деревья не заслоняли леса. И вдруг он впервые усомнился: не было ли это его постоянное стремление прейти мимо, не замечать, не соприкасаться со всем тем, что как-то могло нарушить его духовное здоровье, стремление, такое естественное для людей, некая защитная реакция здорового организме, не было ли это ещё и чем-то иным, таким, о чем сейчас страшно было подумать ясней? Он завозился на земле, стараясь подавить в себе эту мысль, во мысль уже возникла в нем. И, как живая жизнь, которая, зародившись уже не могла исчезнуть бескровно, она росла в нем и развивалась тем больней, мучительней, чем яростней он сопротивлялся. И боль, производимая ею в душе, была сильнее боли от раны. Бровалъский заскрипел зубами. Ему казалось, что он только стиснул зубы, а он застонал. Но в темноте сарая, пропитанного запахом конской мочи, невыветрившегося конского пота и человеческой крови, стон этот никто не услышал. У каждого здесь болели свои раны. Потом из темноты кто-то нагнулся к нему, без голоса, одним хриповатым дыханием спросил:

— Прикурить не найдётся? Здоровой рукой Бровальский достал из кармана галифе никелированную немецкую зажигалку, подаренную ему кем-то из штабных, в свою очередь раздобывших её у разведчиков, протянул. Вспыхнувший бензиновый огонёк осветил снизу шевелящиеся ноздри, толстые, всасывающие воздух губы с цигаркой в них — верхняя была пересечена шрамом и раздвоена. В сумраке угадывались дюжего склада плечи и красноармейские петлицы на засалившемся от пота отложном воротнике. Огонь погас, только светился в темноте красный уголёк цигарки, роняя искры. И тот же, показавшийся Бровальскому приятным хрипловатый голос, дыша махорочным дымком, сказал:

— Хороша у тебя зажигалочка… комиссар… Он поигрывал ею на ладони, испытывая Бровальского, как бы раздумывая: отдавать или в карман положить? При свете разгоревшейся цигарки Бровальский близко увидел ёжившиеся усмешкой двойные губы, узкие от ненависти чужие глаза. Глаза сказали: «А не скрылся, комиссар. Узнал я тебя…» Бровальский нераненой рукой перехватил его руку, выворачивая, потянул к себе. Зашуршала в сене упавшая зажигалка. Какой-то момент они боролись молча, только цигарка вычерчивала огненные зигзаги в темноте. Широкая в запястье рука вырвалась без большого усилия, и уже издали голос предупредил, грозясь:

— Но-но! Полегче!.. Ты эти привычки-то бросай!.. Никогда еще Бровальский не испытывал такого нестерпимого желания бить. И внезапная ненависть разрядила душу. Именно сейчас, когда не в его силах исправить, начать заново, он не отрекался ни от чего. Только предатели в момент поражения сразу начинают понимать все задним числом. В его жизни было много такого, что не раз еще повлечет за собой молодые, честные души, то главное, ради чего человеку стоит жить. И всю эту тяжкую ночь среди засыпавших и просыпавшихся курить, мучимых тревогой людей, стонавших, бредивших, даже во сне не помирившихся с пленом, он не спал, терся спиной о бревенчатую стену, и жар от раны в растревоженном плече подымался в нем. Ссохшимися губами пил сквозь щель похолодавший к утру, несший привкус росы ветерок, пил его и не мог напиться. Утром всех пленных выгнали из сарая. И в этот момент, когда они, скапливаясь в воротах, из темноты выходили на белый, бьющий в глаза свет жаркого утра, они чувствовали со сжимавшимися сердцами, как переступают невидимую грань, за которой каждый вооруженный немец становился властным в их жизни и смерти. Все, что до сих пор охраняло и защищало их — закон, порядок, привычки и умение, оружие, которое недавно еще было в их руках, — все это осталось в прошлой жизни, и не было ничего, кроме сознания своей беззащитности. Не было еще сложившегося опыта, не было человека, который бы в эту первую страшную минуту сказал им, что и это можно пережить, а были немцы с автоматами на груди и в касках, редким оцеплением стоявшие от самых ворот, вольно расставив ноги, пропуская пленных сквозь строй. И каждый под их взглядом, глядящим поверх голов, инстинктивно жался в середину, стараясь стать незаметным. Проходя в общей толпе, сжимаемый с боков и вместе с тем выдавливаемый из середины к краю, Бровальский, оборонявший свое раненое плечо от толчков, вглядывался в равнодушные под касками лица немцев и их протянувшийся строй. Потом пленных построили в две шеренги, я тут только Бровальский увидел, как непоправимо изменились люди за одну ночь. У многих, как они спали на сене, пилотки были натянуты на уши, иные были без обмоток, и концы портянок торчали вверх из зашнурованных ботинок. Он видел командиров со всеми знаками различия, подчеркнуто сохранявших здесь, в плену, достоинство и выправку, но больно поразили глаз двое-трое в красноармейском обмундировании не по росту, из которого они вылезали всеми суставами. Они старались выглядеть особо жалкими, а выглядели переодетыми. Но во всем этом многообразии и непохожести отдельных людей было уже что-то общее, появившееся за эту ночь. Как за одну ночь на бритом лице проступает щетина, старящая и делающая его однообразно-серым, так в опущенных взглядах, в обостренном ожидании толпы проступило то главное, что отличает пленника от вольного человека. Пленным красноармейцам казалось, что сейчас, когда их выгоняли из сарая, начнется самое страшное. И все их душевные силы к этому моменту напряглись. Но время шло, а они все стояли посреди улицы на белой от солнца пыли, и солнце, подымавшееся все выше, валило сверху непокрытые затылки и мокрые, подсыхавшие раны, на которые во множестве, жужжа, липли мухи. По всем человеческим понятиям, от которых они не могли отрешиться, как ее могли они сейчас не думать о себе, когда для каждого из них совершалось самое главное, по всем прежним понятиям не было никакого смысла и нужды в этом их бесконечном стоянии на жаре. И оттого, что смысл этот, казалось им,

Вы читаете Июль 41 года
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×