должен все же быть, они искала его, страшась и мучаясь, изнуряя себя, придумывая самое худшее. Прямо против них на деревенской площади, где еще уцелели коновязи, нагрызенные лошадьми, среди сухого помета и воронок от снарядов стояла солдатская кухня в повар-немец мешал в котле что-то густое, обдающее паром. Тут же горели два высоких костра; пламя и искры взлетали выше немцев, окруживших огонь и стоявших лицами к нему. На одном, завалив соломой, опаливали целую свинью. На другом костре несколько немцев, скинув мундиры, в рубашках и голые по пояс, жарили большие куски свинины, то всовывая их в огонь на шомполах, то выхватывая и что-то крича. Сочащиеся свежей кровью куски мяса, облитые растопленным салом, блестели; блестели потом и жиром разгоревшееся от огня лица немцев и их голые на солнце тела, а запах жарящейся свинины и дым относило в сторону пленных. И они, голодные, стоящие под солнцем с пересохшими от жажды ртами, старались не смотреть в ту сторону. Им казалось, что все это делается не просто так, а в какой-то пока еще непонятной связи с ними. Каждому из них, единственно знавшему, что такое была его жизнь, видевшему теперь весь мир и все происходящее сквозь нее, как сквозь увеличительное стекло, невозможно было ни отрешиться, ни понять, что немцы могут сейчас делать что-то не в связи с ними. Что все обстоит проще и хуже. Не только отдельная жизнь кого-то из них, но и жизнь всех их вместе, стоящих под солнцем, просто не интересует их. Для немцев эти пленные были все на одно лицо и не отличались от сотен других пленных, которых они уже видели, и видели не раз, и еще увидят. Что с ними сделают — это не их дело. После вчерашнего боя, где каждый из них мог погибнуть и не погиб, они особенно остро ощущали полноту жизни в этой разрушенной русской деревне. И интересовало их только то, что имело отношение к ним самим: свинина, которую они жарили на костре и готовились есть. Присутствие пленных только сильней давало почувствовать эту полноту жизни, их торжество и право, древнее право победителей пользоваться жизнью. Постепенно жара, сушь и отвесно палящее солнце делали свое дело. Раненые начали падать тут же в пыль. И вид упавших возбуждал в живых защитное действие. Сосредоточиваясь на главном, суживая в себе будущее до нескольких часов, которые надо было выстоять, люди тупели, словно наяву впадали в спячку, не подозревая далее, что сейчас вырабатывается в них первый опыт, который наименее нервно организованным и самым сильным физически поможет пережить все и плен тоже. Бровальский по всем приказам и действиям немцев хорошо знал, что ему — комиссару, еврею — жить осталось меньше других. Но хотя он не только знал это, но в нашел в себе мужество не обманываться, он в первые минуты пережил то же, что и все. И только после, поняв это, в душе усмехнулся над собой. В том высоком состоянии духа, в котором с ночи находился он, главным была не его собственная жизнь, а вот все же цеплялся за нее, как цепляется больной за руки врача, выдергивающего у него измучивший зуб. Он стоял в общей толпе, по временам облизывая сухим языком растрескавшиеся от жара губы. Жар этот от раны он чувствовал во всем теле, особенно в костях, в глазах и голове, и ему с каждым часом все тяжелей было стоять под солнцем. И уже несколько раз бывали моменты, когда он словно засыпал вдруг, все уходило, и сразу становилось легко, начинало клонить, клонить, будто проваливался. Вздрогнув, очнувшись, он с сильно бьющимся сердцем испуганно оглядывался, боясь, что стоявшее рядом бойцы видели его слабость. Его мутило от запаха жарящегося сала, и он единственно старался не смотреть туда, куда жадно смотрели глаза многих. Там, посреди площади, был низкий деревянный сруб колодца с журавлем и висевшей в воздухе деревянной бадьей, с вросшим в землю каменным обомшелым корытом для скота. А вокруг колодца мокрая земля была размешана в грязь множеством сапог и кое-где в следах блестела вода. На нее-то, на эту мокрую землю, смотрели сотни глаз пленных стоящих на жаре. Бровальский усилием воли заставлял себя не смотреть туда. Какие-то немцы в военной форме, особенно верткие, с фотоаппаратами и кинокамерами засновали в толпе пленных, кого-то отбирая и выводя. Они быстро приближались, и с ними вместе приближалась тревога по рядам. И вот один стал перед ним. Это был молодой немец, длинный, узкогрудый, с большим кожаным ящиком на боку и цыплячьей вытянутой вперед шеей. Бровальский близко от себя увидел его лицо, которое могло быть теперь лицом судьбы. Оно было все в коричневых, слившихся пятнама веснушках, даже оттопыренные под пилоткой уши были покрыты коричневыми пятнами. И на этом лице с рыжими глазами озабоченно моргали белые от корней ресницы. Глаза, перебежав, задержались на Бровальском, и Бровальский почувствовал, как из всего того, что составляло его сущность, они выбирают какой-то один нужный сейчас признак, по которому предстояло решить, подойдет он или не подойдет. И в бесконечную долю секунды, пока это решалось, все в нем напряглось и ждало. Немец шагнул дальше и через несколько человек от Бровальского вывел из толпы красноармейца, маленького, черного, без пилотки и без ремня, необыкновенно грязного, в пропотелой и засалившейся на лопатках гимнастерке. Он вел его перед собой, как пойманную удачу, одной рукой уже расстегивая кожаный ящик на боку, другой цепко держа его за рукав. Остановив у колодца, где уже стояло несколько выведенных из рядов пленных, немец заслонил его спиной и, весь изгибаясь, нацелился на него фотоаппаратом и так, и так, и так. И отпустил. Он ничего не сделал, только сфотографировал его, а красноармеец шел обратно как пьяный. И когда подошел ближе, Бровальский увидел то решающее, тот самый признак, по которому выбрали не его, а этого человека. Лицо красноармейца с явными чертами монгольской расы было неправильной формы. Словно в детстве, когда кости еще мягки, ему надавили на левую сторону лба, и все сместилось косо: и брови, и скулы, и широкий нос. Но на этом лице, бледном сквозь желтую от загара кожу, большие черные, растерянно смотревшие на людей глаза сияли таким счастьем, что, уродливое, оно казалось сейчас прекрасным. Это возвращался человек, оставшийся в живых. Осененный догадкой, Бровальский вглядывался в лица бойцов, которых выводили из строя, фотографировали и возвращали назад. Во всех в них были следы каких-либо физических недостатков. При этом они, как правило, были коренастые, крепкие, способные нести тяжелую работу. И он понял, что происходит. Он вдруг увидел эту огромную машину, начинавшуюся фронтом с его ползущими вперед танками и идущими в атаки автоматчиками, машину, переминавшую и выбрасывающую назад все, что попадало под ее гусеницы. Она кончалась где-то очень далеко позади, эта расползшаяся по земле машина, но то, что он видел сейчас, здесь, было ее составными частями, крупными потому только, что он видел их вблизи, а единицей измерения была его жизнь. Как первые солдаты еще в бою снимают с пленных часы, отбирают авторучки и портсигары, так эти, из роты пропаганды, в ближнем тылу, снимали с пленных дальнейшее, продолжая процесс переработки. Они не стреляли ни в кого, не мучили, не убивали, иным пленным даже давали по сигарете. Они только фотографировали особым образом и по особому отбору. Но эти их фотографии и кинокадры, составленные вместе, должны были дать машине горючее, необходимое для ее бесперебойного действия. Показанные в тылу и в окопах кадры эти должны были возбуждать не только сознание расового превосходства, но и утвердить в мысли, что совершающееся убийство оправдано и необходимо. И те, кто на фронте стрелял в вооруженного противника, рискуя при этом собственной жизнью, с кого каждодневная, опасность и сложные понятия солдатского долга и чести как бы полностью снимали ответственность и вину, и те, кто в тылу, в безопасности, расстреливал безоружных, руководствуясь приказами начальства и тоже понятиями долга и чести, — разные части одной машины уничтожения, не виноватые ни в чем, если бы это были пригнанные друг к другу металлические шестерни, и виновные, поскольку это были не шестерни, а люди, соединившиеся вместе и вместе делавшие одно общее бесчеловечное дело, — всем им, и тем, кто приказывал, и тем, кто приказы выполнял, эти кинокадры и фотографии должны были дать еще одно необходимое подтверждение. Изготовленные особым образом, они должны были наглядно, осязаемо утвердить их всех в представлении, что люди, которых они вместе убивают, в сущности, не люди и к ним, к низшей расе, неприменимы те представления и нормы, которые они применяют к себе. Дерево не может чувствовать боли, как чувствует ее человек. И хотя внешнее человокоподобие смущает и вызывает ложные чувства, всех этих физических уродов с явными признаками вырождения и дегенерации, всех этих недочеловеков, как бы это ни было неприятно по причинам, нe имеющим к ним никакого отношения, всех их надо уничтожать, как уничтожают крыс, вредных насекомых и сорняки, выпалывая, сжигая и тем очищая землю, чтобы на ней росло только сильное и здоровое, единственно имеющее право на жизнь. Бровальский понял это внезапно, не столько мыслью даже, как чувством, внезапным озарением и ненавистью, поднявшейся в нем. Но пленный красноармеец, которого сфотографировали и отпустили, возвращался в строй с сигаретой в руке и счастливой, пристыженной улыбкой, мучительно комкавшей его лицо. За деревней уже некоторое время раздавался треск мотоциклов и короткие пулеметные очереди. Как на мотодроме, он то усиливался кругообразно, то отдалялся, И вдруг в просвет между разрушенными домами вырвался мотоциклист с бегущим впереди красноармейцем. Мотоциклист гнался за ним по полю, по неровной земле, виляя передним колесом, и давал пулеметные очереди. Красноармеец кидался от них в стороны. В распоясанной гимнастерке, прилипшей от пота между
Вы читаете Июль 41 года
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×