«Я мерзавец, — говорил он себе. — Нужно прекратить это безумие, нужно прекратить сюда ходить. Раз и навсегда прекратить. Я больше не пойду в этот дом», — но назавтра всё так же тащился по дряхлой улице. И так тянулось изо дня в день, и это продолжалось вечность, это продолжалось всё то время, пока у Раи шли гастроли, и ни о каких книгах, ни о каких раздумьях-«мычалках» не могло быть уже речи. Он стал предметом, который принадлежит зачем-то Але, и она стала покрикивать на него, всё время приказывать что-то делать, что делать было совсем не нужно, ни у кого не было нужды в этих его делах, и он, как осёл на заклание, тащился по этой бесконечной жизни.
Осёл, говорю я — потому что и у бычков, и у тёлок, и даже баранов мозги есть в их головах, а вот у Проворова их вроде выбили, извлекли их из его черепной коробки, и голова его просто гудела, от пустоты, наверное, наверно, от пустоты, но почему-то в ней была и тупая тяжесть… Или это налили в его мозги блестящую тяжелую ртуть, и нечем стало думать.
Потом уже он, вспоминая, будет говорить себе: «Я просто неумный человек. Нужно было остановиться, нужно было решиться и сбежать там, от забора в дырку, сбежать и забыть, как забывают все». Но «потом» можно было говорить всё, что угодно. А сейчас он выполнял все приказания этой глупой — он не сомневался уже в этом — выполнял вздорные приказания этой глупой девчонки и ждал избавления.
И оно наступило: вечером и Рая, и Аля отбывали, отбывали в Питер, где у Али должны были быть экзамены, а у Раи должны быть гастроли, и туда должен был приехать её муж с дочерью.
Да, это было избавление, и он ждал его с самого утра в субботу 21 июля, ждал с самого утра, а наступить оно должно было… оно должно было случиться в шестнадцать часов пополудни.
Их мать собрала свою корзину с зеленью и ушла на базар, ушла она вместе с Раей, которой нужно было в театр, в труппу.
— На, возьми, — протянула ему Аля платок носовой, завязанный в узелок. — Это ты должен приколоть булавкой к своим трусам. И носить должен с собой всегда. Чтобы не блудил. Это мне соседка дала: она у нас ворожит, колдует. Она мне в Святки нагадала, что ты за мной придёшь. — И она за руку потянула его в комнатку свою. — Пойдём.
В комнатке был маленький столик, стул, кровать и несколько полочек с книгами, и на одной из них — такой желанный совсем недавно — на одной из них был томик Выготского, но он не интересовал уже Проворова — он дожидался свободы. Но до неё, казалось, было ещё так далеко.
— Садись и смотри, я хочу, чтобы ты запомнил меня, чтоб я тебе грезилась… в ночи, — сказала она что-то несуразное, но он не слышал.
— Смотри, — говорила она, расстегивая пуговки на блузке.
Вероятно, она готовилась к этому своему действию заранее и заранее Раю попросила уйти, потому что под блузкой ничего не было, потому что из блузки сразу показались два бугорочка детской ещё груди, но она их будто в ладошки положила, будто поддерживая и показывая их ему, словно поддерживать там и действительно было что. Тело её было белым, потому что за всё лето не видело солнца, а он смотрел на него и словно не видел, дожидаясь своего часа…
Она расстегнула нитяную петельку с пуговки на юбке, медленно стала стягивать её, всё глядя на него и проверяя впечатление, и, может быть, в другой жизни он мог бы что-то почувствовать, может, светлое, может, тронутый незащищённой открытостью этого детского тела, может, умилило бы его то, что под лобком не было ещё никаких волос, но это был бы уже не он, это был бы совсем другой человек. Человек, который не отупел бы от этого нескончаемого месяца, месяца… беды… Беды своей. И своей вины… вины?
Вот, я нашёл, наконец, слово, которое хоть как-то, хоть для меня хотя бы, может объяснить весь идиотизм последнего этого месяца.
Это была вина его, но не перед кем-то во вне, а вина перед самим собой, потому что он вдруг нарушил… разрушил что-то в себе, что было важно в нём для самого себя, а не для кого-то. И странно, он никогда не знал и не думал об этом, не думал, что такая вина может быть, и она так угнетать его будет. Ни перед Раей, ни перед Алей почему-то не было в нём вины. Вина была личным его делом и касалась только лишь его самого. И никого боле. Это он понял, когда смотрел на детское тело, которое было перед ним.
— Видишь, какая у меня маленькая попка? Рая сказала, что если мы будем часто с тобой спать, то она станет больше. И бедра станут шире. Тебе нравится? Ну, что ты отворачиваешься, ты смотри. Я ведь вся твоя теперь. Потрогай… Да, не стесняйся ты! Фу, какой ты дурачок у меня. Трогай.
И она подставила ему пупырышки своих грудей.
— Да не так!.. — и она стала водить его пальцем по своим соскам. — Ой, как приятно!.. — а потом взялась за пояс его брюк, и он невольно задержал эту руку.
— Ну, ладно. Ну, сам, — сказала она и улеглась на кровать. Прямо на покрывало. — Ну, что ты тянешь! Скоро Рая придёт…
«Зачем я это делаю, боже!..»
И он прилёг сбоку, чтобы изобразить хоть какое подобие ласки, но она сразу потянула его на себя:
— Ну, что же ты… ну!.. — и он как-то стал перелазить через её ногу, чтобы оказаться между, а она плоско лежала под ним, и неожиданно стала покрикивать из-под него:
— Да, не туда же!.. Левее! Ну… вперёд… Да, где же ты там?!! Ну!.. ну!.. ты! Ну! — покрикивала она, торопя его, торопя его, но куда? Куда?.. боже!..
И он был на ней, и не знал, куда девать себя и своё тело, потому что всё было дико… — дико безобразно всё было. И с ним случилось то, что с подростками часто бывает по ночам. Вдруг оказалось у него там что-то маленькое и мокрое, похожее на плевок, и ему совсем нечего было делать на этой тощенькой и глупой девчонке.
Она не поняла сперва:
— И это всё-ё-ё!.. — протянула она, когда он вновь полез через её ногу. Он сидел на краю кровати…
— Ты что, больной?.. — недоумение было в её голосе. В голосе, потому что он не видел её, — он на неё не смотрел и видеть её не мог.
— Он что?.. он у тебя такой… он такой маленький?..
— Только бээфом всю меня перепачкал и всё, — говорила она что-то непонятное, но это только сперва, потому что он взглянул на неё, увидел, что она вытирает, припасённым заранее полотенцем, между ног и ноги, и догадался вдруг, что говорит она про клей БФ. Что клеем называет. Бээфом?..
Почему-то это показалось ему грубым и особенно обидным, но имел ли он право обижаться? А?
— Это, наверное, лечится, — предположила она, — но давай договоримся, это твоя забота. Ты будешь лечиться и будешь мне докладывать, ладно?! — Она уже опять приказывала.
Она была явно озадачена, но она была вовсе не озабочена, и слава богу.
Когда Рая пришла, они скрылись в родительской комнатке, и о чём-то шептались там, и оттуда доносились какие-то вскрикивания и задавленный смешок, а потом они вышли, и Рая сперва таращилась на него, но потом поняла что-то. Конечно, поняла она всё по-своему, но в этом ли дело? Боже! Всё двигалось, наконец, к развязке. Она была уже близка. Вот: часок, другой, третий — и вот она, свобода.
На вокзале всё ждали, когда нужно будет прощаться, и Рая брала всё его за руку, а когда пришла пора, сказала:
— Пока, родственничек, — и прижалась, и поцеловала, а Аля чмокнула его в ухо:
— Ты смотри, лечись, а то я возьму и брошу тебя, — сказала она.
— Это я шучу, — сказала она.
А потом поезд ушёл. И всё.
Когда он вышел на вокзальную площадь, голова его болела, болела так, словно сдавливают её какими-то тисками — какими-то огромными тисками. И пуста была голова его — не было в ней никаких мелодий, и смысла в ней совсем никакого не осталось: пуста была голова его. И тело его было пустым, вышли, покинули его жизненные его силы. И не было ритма в его теле, не слышно было жизни сердца его. Словно в огромной железной бочке, в этом огромном резонаторе, где можно услышать шелест струящейся по венам крови, словно пришла в бочку ту гулкую гулкая тишина. Мёртвая тишина пришла.
И тогда он увидел свет. И этот свет был нетерпимо белым, бесшумным — словно матовым флёром