затушил он зелень и те тени, которые бессильно бросали на землю выгоревшие, бледные деревья.
Он уже видел однажды такой белый свет…
Это было давно, это было в году, может, пятьдесят втором, когда они только приехали в город, и город ещё был чужим. Иногда он думает, что это был сон, потому что вот так же была выжжена белым светом улица Советская, и потому что казалось, жизнь остановила свой ход, потому что никого не было в той утренней выгоревшей улице, и только он, только этот обрубок человеческий, прыгал на единственной оставленной ему ноге. Прыгал на единственной, оставленной ему для жизни, ноге этот человеческий обрубок из недавней ещё войны, прыгал безрукий, потому что плечи кончались плечами самими, а дальше ничего уже не было, только полоскались пустые рукава мужской нижней рубахи. И он удалялся, он исчезал впереди, потому что солнце выжигало из улицы эту фигуру, и остановившимся казалось холодное от ужаса сердце мальчишки…
«Вот так это было, дорогой мой Лёшенька», — говорил он себе, когда дожидался меня внизу, в раздевалке «публички», словно продолжал разговор свой с Лёшкой. В тот день Аркаша звал его на вечер к «мадам» Левицкой, и ему очень хотелось туда пойти, потому что позвали его на Бродского, который «обязательно будет».
Да, обращался он будто бы к Лёшке Давыденкову, но говорил-то себе, потому что ни в ком не находил удобного себе собеседника, разве что только — меня, но я был другой, и он ещё не решался впускать меня в душу свою, потому что я был совсем другой. Я всегда знал, что мне в жизни нужно, я всегда ставил в жизни цели и шёл к ним, как лом входит, упрямо и не задерживаясь на мелочах — я знал себе цену. Всегда. И если жизнь сбрасывала меня с каких-то высот, я успевал всегда, как живучая кошка, приземлиться на «лапы» свои, чтобы продолжить свой бег вперёд. Я не любил смятения в себе. Я был другой, и меня не надо было посвящать в закоулки его памяти. Ведь это я рассказал ему, откуда эта его тяга к игре в имена. Я говорю — игра, но для него это было, хотя и неосознанно, но вполне — и даже… — было это очень серьёзно для него. И происходило от одного: от сознаваемой им ущербности своей — он знал всегда о своей неполноценности, он хотел бы быть как все, но быть как все — значило оторваться от своих «погружений» или «улётов», если вам больше понравится такое обозначение его состояний, состояний, которые ему так были необходимы… Иногда он хотел сказать то, что узнавал, находясь в себе, он начинал говорить, но прекращал сразу, потому что видел, что не понимают его. И это было удивительно, потому что он говорил вполне простые и понятные вещи, и ребята некоторые могли так же, как он, сказать что-то, что не относилось вовсе к тому, что делали они в этот момент, и их слышали и понимали, а его слова встречали всегда пустые глаза ребят, словно и не говорил он вовсе. И вот тогда, вот тогда он и создал себе собеседников, этаких фантомов, как сказал бы я теперь, и тогда одиночество его кончилось. Наверно, произошло это очень давно, потому что он и сам не помнит, когда. Его собеседники, видно, имели свои имена, а он сам мог называть себя по-разному, но чаще всё же Петей. А в подъезде его звали Ильёй, потому что, когда его спросили: «Как тебя зовут, мальчик?» — Он так и ответил: «Илья», — потому что Ильёй и был в тот момент… Конечно, все потом узнали настоящее его имя, и Ильёй называли сперва шутя, но потом, видно, привыкли.
Да, в тот вечер он долго решал, идти ему к Левицкой или не идти, и мы даже дошли до её подъезда, дошли и промокли под декабрьским мокрым снегом, и он всё не мог решиться, потому что робел, а мне такие вечера не нравились. Не нравились, потому что… потому что я… я чувствовал себя непонятно — чужаком я чувствовал себя на них. Я не люблю такие вечера, но для Проворова было это впервые, было это желанным, потому что и он был когда-то сражён этой поэзией.
«Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по степи пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета». — Боже! — я опять заполняюсь этими словами, я не могу остановиться: они сделаны так, так они выстроены, что заставляют идти до конца: «За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звёзды встают над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но всё-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя и Бога…И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землёй закатам, и быть над землёй рассветам. Удобрить её солдатам. Одобрить её поэтам».
И можно идти дальше, как сомнабула, заворожённый монотонным ритмом повторений: «Через два года, через два года… Через два года поломаю шею, поломаю руки, разобью морду. Через два года мы с тобой поженимся. Через два года, через два года». Эти два стихотворения так и стоят у меня на тех самых листках, которые я отпечатал на своей злосчастной портативной «Москве».
Тогда я встретился с ним случайно в коммуналке на Марата, куда попал вместе с Надеждой, фамилии которой так и не удосужился спросить. Я прицепился к ней в «Сайгоне», прицепился сдуру, просто язык что- то развязался, и хотелось говорить пошлости, и я их говорил, говорил про «ланиты», про «перси» и про «перста», что могут они оказаться и перстами судьбы.
Был октябрь, и ломко хрустел лёд на мелких лужах, а над карнизами крыш торчала холодная рожа луны.
Потом был гулкий подъезд, и я пытался целовать безразличную Надежду, а потом мы оказались в комнате, где на столе горела одинокая свеча, которая отражалась на тёмном глянце винных бутылок, и кто- то пел пастернаковский текст: «свеча горела на столе…» А потом кто-то другой заговорил под гитару про Женьку: «А Женька, вы помните Женьку? — Я с ней приходил вот сюда. Тогда… — в восемнадцатом веке… Ну вспомните, чёрт вас возьми!.. Мне дом представляется некий. В Воронеже. Или Перьми. То утро вставало неброско: лишь отсветы на полу. Галандкою пахло и воском… и шторой примёрзшей к стеклу. А вы будто только с охоты. Я помню такой кабинет… и пили мы мерзкое что-то, похожее на «Каберне». Но всё же напились порядком, и каждый из нас тосковал: «Ах, ах — молодая дворянка!» Всю жизнь я такую искал…» И тут вдруг кто-то в темноте, в углу, где ничего и никого не было видно, вдруг кто-то в углу стал говорить монотонно и немного гнусавя эти, вот эти слова: «Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе… Луч светила, вставшего из моря, скорей пронзителен, чем жгуч…» и далее: «гребцы глядят на снежные зубцы».
Раньше мне почему-то казалось, что чтобы произнести всю строку, вот это чтобы произнести: «Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе… Луч светила…» — нужно произвести некое насилие, казалось мне, насилие над собой, чтобы услышать мелодию в стихе. После «Октябрь» представлялась мне какая-то пауза, и нужно соединение какое-то, соединительный союз хотя бы… И только, когда услышал его, когда услышал этот гнусавый голос, оказалось всё просто, и никаких модуляций не требуется, никаких пауз.
В той комнате на Марата было уютно и было просто, и хорошо пилось дешёвое вино. Слева увлечённо целовались, и я потянулся к Надежде, но рядом было пусто: Надежда моя исчезла в темноте, и я вышел в подъезд покурить. Я вышел в подъезд, а за мной вышел Марик. Оказывается, он тоже был в том полумраке, полумраке комнаты подсвеченной свечей, которая горела неровно и метала свой язычок, повинуясь человеческому дыханию.
— Привет, старик, — сказал он.
Он был не один и представил:
— Бродский.
Я слышал, что его можно иногда встретить в «Сайгоне», но никогда не интересовался им, не был он мне интересен. Вот Кушнер был, а Бродский нет. В стихах Кушнера много сердца и души было, а у Бродского… «Пилигримы», «Стансы», ещё два-три подобных стиха, а остальное: холодная рука мастера, знающая великое ремесло огранки. Да, великолепная техника и ум…
Он был немного старше меня, но только чуть-чуть, года на четыре, и был немного выше. И даже в неверном свете подъезда было ясно, что он — рыжик. Я видел его впервые и сперва не понял, что это он, потому что о нём говорили всегда, таинственно понижая голос до какого-то интимного звучания, и поэтому он не мог быть реальностью. Он мог быть фантазией, фантомом, но я часто ловил себя на том, что в голове неожиданно и вдруг начинали звучать слова его «Пилигримов», и ещё это: «на Васильевский остров я приду умирать», и ещё: «между выцветших линий на асфальт упаду». Но в голове складывалось почему-то: «между выцветших лилий». Почему? Почему лилии? И ещё это, больное: «к равнодушной Отчизне прижимаясь щекой». Но, вообще-то, он был рыжий, как Аркаша! Ха!..