монолит. Она будет солидной эта первая его книжка. Он так и сохранит её для своих потомков, которые обязательно будут, и эти потомки будут гордиться тем, что они его — самого его! — потомки. Но это будет после. Не об этом же сейчас думать… но думать об этом хотелось! Об этом хотелось думать.
А почему «Анафора», анафора это же совершенно другое, это повторение… но — нет! Ему всё же хочется назвать её «Анафора», хотя думает он, может быть (он так и подумал: я думаю, может быть), думает, может быть, он об амфоре, о сосуде, в котором помещено некое содержание, но назвать всё равно хотелось именно анафорой. И книга должна была начаться каким-то особым образом. Да, она начнётся с какой-то глубокой фразы, с мысли какой-то глубокой — знаковой, сказал бы я сейчас. Да, она начнется со знаковой фразы и… и этой же фразой закончится.
Ему очень понравилось это его решение: написать вот эту именно толстенькую книженцию, его толстенькую «Анафору».
В общаге он поставил её на свою полку, и в тот же вечер, огладив сперва её крышку рукой, как некий обряд совершив, сел к столу и положил перед собой листы. Всё было удобно: удобно было рукам на столе, удобно светил конус света от настольной лампы, и за этим конусом пряталось всё, что могло мешать работе. Он стал думать, о чём бы таком написать первый рассказ свой, но мысль уводила его куда-то в совершенно ненужную сторону. Я немного неточен, говоря о первом рассказе, — у него даже что-то было напечатано, что-то, что назвал он словом «Ноктюрн», не вполне понимая, что слово это означает. Но ему так показалось, и он назвал это нечто «Ноктюрном». Да, так вот, в тот вечер он сидел над чистым листом бумаги и размышлял, о чём бы написать ему первый свой рассказ, но мысль уводила его куда-то в совершенно ненужную сторону. Почему-то в голову пришло слово «дом», но не дом, как здание, и не тот дом, в котором он жил с родителями: слово дом почему-то вязалось с именем Лиза. И это, в общем, была обычная его ерунда, которая привычно лезла в голову. Это была его дурацкая привычка думать о чём-то совершенно ненужном и не относящемся к делу, а, чтобы заниматься делом, нужно было учиться думать стройно, как творцам положено. О плане рассказа нужно думать было. Или…
При чём тут Лиза, при чём тут дом?
Он вспомнил, как хорошо было лежать с ней рядом и ощущать тишину. Тишину в себе и покой, но не пустую тишину, а наполненную, живую. Такую, какую он не знает и назвать как… Может, у мамы до своего рождения ощущал он такой покой, может… Это была тишина — благостная, светлая его тишина. Он стал часто вспоминать покой той его тишины, а впервые — это, когда Рая неожиданно приехала. Тогда он и вспомнил тишину. Эту.
Она позвонила вдруг.
— Это я, — сказала, и он не узнал её голос.
Не узнал не оттого, что звонок неожиданным был, и не оттого, что забыл её голос — её голос был напряжен, он как струна напряжен был, был несвободен, был ломок — сорваться готов был голос её.
— Это я… Это Рая, — заторопилась она, словно испугалась чего.
— Я приехала. Я уже здесь. Здравствуй, — сказала она.
— Я тебя жду, — сказала она, когда он ей ответил. — Вы где?
— Я в «Советской». Номер двести пятый.
— Может, встретимся у входа в гостиницу, внизу. Я подойду.
Она вышла из высоких дверей гостиницы в темно-сером пальто, и оторочен серым искусственным каракулем был стоячий воротничок его, и такие же серые полоски каракуля были по краю рукавов. Она опять показалась ему маленькой, хотя сапоги её были на высоких, на толстых и высоких каблуках. Она поежилась и опять сказала:
— Здравствуй.
Это было, когда уже пришла вторая часть «Мастера». Значит, конец февраля, а, может, уже был март? Да, это был март, потому что потянуло этим тревожным, этим острым запахом весны, обозначавшим скорый её приход. Уже тучи не сплошным серым пологом затягивали небо, а стали набухать, стали пениться пепельной пеной, образуя отдельные налитые тяжестями облака.
Они пошли в сторону вокзала, а потом обратно, и говорить вроде бы было им не о чем, и из-за этого напряженно говорили об Але, хотя это была вовсе не их тема.
— Я тебя, кажется, боюсь, — мимоходом вроде и вроде слегка сказала Рая.
— Да, Аля занимается структуральной лингвистикой, — сказала она. — Представляешь, есть, оказывается такая вещь: математическая лингвистика. Просто невероятно. Невероятно… просто.
В ней сидел озноб, и она поводила плечами зябко.
И она повернула его к себе вдруг, как тогда, после сеанса, потянув за рукав, и ткнулась, прижалась лицом, вжалась лицом в плечо его. И замерла так.
— Я совсем без ума стала, — шептали губы в его ухо. — Ты всё время сидишь в моей голове, я не могу от тебя избавиться. Как мне не думать о тебе?.. Скажи, скажи, шептали губы.
Они поднялись в её номер. Он тогда впервые попал в гостиничный номер, и он ему не понравился. Это была маленькая комнатушка в боковом коридоре. Она казалась, верно, ещё меньше оттого, что потолки гостиничные были очень высоки. В ней была кровать, тумбочка у кровати и маленький столик со стулом возле.
Здесь, в этой комнате он, может, и увидел впервые Раю. У неё были тонкие руки с такими тонкими и длинными кистями, и тонкие пальцы, словно созданные специально для «игры на фортепьянах». «Игра на фортепьянах» — это были его словечки, за которые он ещё поплатится, но когда это ещё будет!.. Да, вся она была тонкая… Нет, не худая, а именно тонкая, и если б не смуглость её кожи, то… Да, именно, ему именно так и хотелось сравнить её с фарфоровой статуэткой балерины, которую где-то видел. Давно. Когда-то.
Она была совсем не такая, как там, у забора. Она не была яростная, даже грубая — она мила была, была ласкова, и она любила его, и это удивительно было. Это было непонятно: отчего?
С ней тогда хорошо было, но там, именно там он и вспомнил ту тишину и тот покой, которыми был наполнен, когда рядом была Лиза. И в голову пришло слово «дом». Он вдруг подумал тогда, что у него никогда больше не будет ощущения такого полного покоя, и он так и подумал тогда: «Я покинул свой дом, найду ли я ещё когда такой? Чтоб он был моим».
— Я «маменькин сыночек», — сказал он тогда.
— Я это знаю, — сказала ему Рая.
— Я не в том смысле «маменьки сыночек», что за юбку мамину держусь. Понимаешь?
— Да, мой хороший.
— Я в жизни ничего не решаю, потому что ничего не хочу решать. Нет. Я ничего не хочу решать, потому что мне ничего не нужно в жизни решать, понимаешь? — сказал он.
— Все делают свои серьёзные дела, а я так до сих пор и не знаю, зачем я. Ты это понимаешь? — сказал он.
— Да. Мне хорошо с тобой.
— Мне двадцать один год, а я до сих пор не знаю, зачем я. И мне интересно то, что сидит во мне, что во мне происходит. Ты понимаешь?
— Ты мой любимый. Я ехала к тебе, и моё сердце рвалось. Я думала, что еду изменять своему мужу. А сейчас моё сердце спокойно, потому что это не измена. Потому что я люблю тебя. И его люблю, и Юльку свою. Ну что же сделаешь, раз это так. Да, мой хороший?
— Да.
— Мне не будет стыдно смотреть в его глаза. Я думала, что буду мучиться и ломать руки, и как Анна Сергеевна, ломать голову вопросом: «Что же делать, что же делать?» Если бы я, как она, не любила бы своего мужа, то, может быть, хотела бы перемен, и действительно мучилась бы, но я люблю его. И я люблю тебя. И мне не надо ничего менять. Я не «дама с собачкой». Мы другие, да?
— Да. Знаешь, я и книги-то читаю, чтобы думать о своём. Может, о себе чтобы думать. Понимаешь?
— Ты мой любимый. Мой любимый мальчик.
Она совершенно не такая была, как тогда, когда летом… Нет, она совершенно другая была, и глаза её совершенно другие были, и уже не преследовали его те два пистолетных зрачка, а светились её глаза изнутри, изнутри шел свет глаз её, и она всё заглядывала в его глаза, словно могла что увидеть, что понять