Сентябрь, Лёвушкин месяц — поверхности пространства скользки.
Сползаю от дома по холму к небольшого роста сосне (под ней Толстой встречался с посетителями- паломниками; еще одно сакральное место), оглядываюсь. Дом встает во весь широкий фронт, смотрит на меня строго, немного настороженно.
Маркиза, висящая наискосок поверх балкона второго этажа, намокла и покосилась еще более. Что-то важное прячется под ее серой тканью. Я подхожу вплотную к стене: дом дышит, нет, это не бумажный макет, — заглядываю под серый длинный плат.
Под ним, в треугольнике фронтона — окно, большое, полукруглое. Зачем они спрятали окно? Его при первой встрече мне не хватило, чтобы признать в доме классическую постройку. Отхожу обратно, пытаюсь вообразить дом без этой нелепой маркизы. Выходит вот что: без этого серого навеса, уничтожающего всякую симметрию сооружения, делается видно, что у флигеля флюс. Дом пристроен механически — слева приставлены три окна, такие же, что в старой части, словно фасад взяли за щеку и оттянули в сторону.
Для вящей уверенности я закрываю полдома ладонью то справа, то слева, щурю то один глаз, то другой — точно, маркизу хитроумные хозяева повесили, чтобы скрыть архитектурный флюс! Еще и балкон, приставленный случайно и оттянутый в другую сторону. Балкон закрыть ладонью, горизонтально, на всю длину. Так и есть, маскировка. Все эти украшения не более чем камуфляж, оформительские трюки. Так музей делается условно скромен, зато с виду цел, разве что странно асимметричен.
Отнимаю ладони от дома, опускаю руки.
Передо мной стоит директор музея Владимир Ильич Толстой. Улыбается, а у самого вид хитрый, очень хитрый вид.
Спрашивает:
— Что это вы тут меряете?
Дом. Так… из интереса. Добрый день. Я, вообще-то, архитектор.
— А знаете, — говорит он, улыбаясь вдвое хитрее, — какая у нас в семье Толстых есть пословица?
Какая? Я изображаю локатор, весь обращаюсь в слух.
Он делает паузу:
— Во всем виноват архитектор.
То-то я раздвоен, весь как-то расщеплен. Говорю же, сюда лучше приезжать писателям (Толстой кивает; нет, он уже ушел, директор Толстой; невидимый Лев Толстой кивает); им тут хорошо, им не виден дом с флюсом, от них скрыт рисунок вневременных пустот и трещин, повсюду шевелящихся.
Писателям неведом «кремлевский» хаос строений-слов, дорожек-предложений. Для них здешнее роение словес есть норма: вместо зрелища — текст о Ясной Поляне, привычный, слитный текст. Везет, однако, писателям! Верующий народ; они веруют в Лёвушку и чудо.
Нет, в самом деле, следует признать: восприятие людьми слова этого необыкновенного места носит черты неотчетливо религиозные. Они могут того не замечать, смеяться, шутить, порой рискованно, над святостью толстовской Ясной, все равно их отношение к ней останется опосредованно сакрально.
Мне никогда такого не достигнуть. Стой на земле, води руками, закрывай трещины на фасаде плоскими бумажными ладонями. Сам виноват: разъял сухие очи, набросил сети-чертежи на место, всякою чертой живое и подвижное.
С другой стороны, я, архитектор, «старше» их. Пространство старше слова. Лев старше Лёвушки — об этом следует помнить, разбирая метафизическую картину Ясной.
Толстой уехал отсюда в восемь лет, маленьким мальчиком. Он был от этого места отрезан (зарезан, задушен) известием о смерти отца. Затем он «воскрес» — другим, московским, казанским человеком — и вернулся в Ясную только спустя десять лет. Все его дальнейшие опыты, ментальные, литературные, проходили уже в режиме рефлексии, в состоянии сознания, много превосходившего сознание «оставшегося» в Ясной Лёвушки.
Тот так и остался меньшим, наподобие Маугли, только северным, русским Маугли. Остался язычником — в стихийном, детском понимании. Искателем древнего, водного чуда, мальчиком, бегущим от пространства, от внятного, зрящего чертежа бытия.
Он остался и продолжил свои древние камлания — судя по тому, в какое
Занятное место; литературный, бумажный Эдем. Его история, точно песком и илом, занесена словами; следует разобраться в ней «археологически», архитектурно.
Вторая часть
…История сообщает, что яснополянское
Основателем Ясной Поляны в ее нынешнем виде был дед Толстого, князь Николай Сергеевич Волконский (1753–1821).
Любопытнейшая фигура этот дед. Мы знаем его как персонажа романа «Война и мир» — старого князя Николая Андреевича Болконского. Того самого, отца Андрея Болконского, знаменитого «прусского короля».
Портрет деда в романе вышел довольно верный. Он был именно таким, погруженным в самое себя рациональным преобразователем ойкумены.
Толстой в окончательном варианте романа смягчил характерные черты князя. В первых набросках пунктуальность «прусского короля» доходила до карикатуры. Как будто самое бытие он стремился свести к машинному ходу часов; дочь его, княжна Марья, постоянно выправляемая отцом, точно шестеренка, должна была ежедневно час ходить по кругу (по шестеренке) в саду вокруг фонтана под звуки любительского оркестра, который, как мог, играл
Но эта строгость, это самоустроительное безумие по-своему объяснимы. Старый князь был намерен насадить на месте Ясной земной Эдем. Здесь им был намечен прямо на земле наведенный круг спасения. Точнее, квадрат; князь насаждал пространство: квадрат и от него — вверх к небесам — куб.
Петербургское усилие; девиз — спастись из финской хляби, подняться над древним иноверующим, языческим материком.
То есть мания идеального проектирования, имеющая сотериологическую подоплеку, охватила это место задолго до появления Лёвушки.
От
Нет, они только провиделись; эмблемой места оставался темный волглый лес.
Сразу же о храмовом сюжете, важнейшем для Толстого: старый князь был известный фармазон, вольтерьянец, отрицатель официальной церкви. В свой идеальный проект он не включил домового храма и потомкам запретил строить его в усадьбе.